Он понимал, что только это навязчивое присутствие поддерживало его теперь, не позволяя вихрем промчаться по дорожке и загрохотать кулаками по двери с требованием немедленно предъявить ему мать.
Заметив, что лихорадка отпустила его, Харрингтон закрыл окно и выжал сцепление.
На углу он свернул налево и поехал вверх, одолевая улицу за улицей.
Через десять минут он добрался до кладбища, поставил машину на стоянке и отыскал на заднем сиденье пальто. Надев его, он мгновение постоял у машины, глядя на город и вьющуюся меж холмов реку.
«По крайней мере, хоть город и река — не выдумка», — подумал Харрингтон. Ни этого, ни стоявших на полке книг не мог отнять у него никто.
Сквозь древние ворота он ступил на кладбище и уверенно пошел по дорожке, безошибочно выбирая путь, несмотря на неверный свет месяца.
Плита была на месте, и вид ее не изменился. «Вид этой плиты отпечатан в моем сердце», — подумал он. Опустившись на колени, Харрингтон протянул руки и положил их на камень, ладонями ощутив покрывший плиту мох и лишайники — они тоже были старыми знакомыми.
— Корнелия, — промолвил Харрингтон, — ты по-прежнему здесь, Корнелия.
Порывшись в карманах, он извлек коробок спичек, впустую исчиркал три штуки, пока наконец четвертая не загорелась ровно и ярко. Он спрятал ее в чаше ладоней и поднес к камню.
На камне было высечено имя.
Но не имя Корнелии Сторм.
Сенатор Джонсон Энрайт приподнял графин.
— Нет, спасибо, — откликнулся Харрингтон. — Одного достаточно. Я просто зашел на огонек и через минуту уйду.
Он оглядел комнату и теперь был в ней уверен — именно это он и надеялся отыскать. Гостиная выглядела несколько не так, как он ее помнил, — стало меньше лоска и торжественности. Она словно немного истрепалась по краям, словно была чуть не в фокусе, а голова лося над камином оказалась слегка облезлой, а вовсе не великолепной и значительной.
— Вы нечасто сюда заходите, — заметил сенатор, — хотя и знаете, что вас всегда встретят здесь с распростертыми объятиями, а сегодня вечером — в особенности. Вся семья в отъезде, а я пребываю в тревоге.
— Из-за поста государственного секретаря?
— Вот именно, — кивнул Энрайт, — Я говорил президенту: дескать, да, я готов принять этот пост, если больше никого найти не удастся. Я почти молил его найти другого человека.
— А отказаться вы не могли?
— Пытался. Я очень старался сказать ему об этом. И это я, человек, ни разу в жизни не полезший за словом в карман! Но так и не сумел этого сделать. Из-за того, что я слишком горд. Из-за того, что за многие годы во мне выработалась определенная профессиональная гордость, не позволившая мне просто повернуться и уйти.
Сенатор вытянулся в кресле, и Харрингтон заметил, что он совсем не изменился, в отличие от комнаты, в которой они сидели. Сенатор был тот же, что и всегда, — та же седеющая копна волос, то же лицо дровосека, те же неровные зубы, те же по-медвежьи сутулые плечи.
— Вы, разумеется, понимаете, — сказал Энрайт, — что я один из самых искренних почитателей вашего таланта.
— Я знаю и горжусь этим.
— Вы наделены изуверской способностью соединять слова при помощи скрытых в них рыболовных крючков. Они впиваются в душу и много-много дней подряд остаются в памяти, — Сенатор взял стакан и отпил глоток, — Я никогда не говорил вам прежде, да и стоит ли говорить теперь, но все-таки скажу. В одной из своих книг вы писали, что провидение может поставить свое клеймо на одном-единственном человеке. Если же этот человек потерпит неудачу, писали вы, то мир может рухнуть.
— Да, наверно, я так писал. У меня такое чувство…
— Так вы уверены, — сказал сенатор, протягивая руку к бренди, — что не хотите хлебнуть еще глоточек?
— Нет, спасибо.
И внезапно Харрингтон подумал о другом времени и ином месте, где он выпивал, а в углу была какая-то тень, с которой он говорил, и никогда прежде не вспоминал об этом. Казалось, на самом деле этого и не было, ничего подобного с Холлисом Харрингтоном случиться не могло. Такое он не стал бы — не смог бы — принять, но тем не менее это событие отпечаталось в его мозгу во всей своей холодной наготе.
— Я начал вам говорить, — подал голос сенатор, — о той строчке насчет провидения. Вы согласитесь, что тут произошло весьма редкое совпадение. Вы, разумеется, знаете, что одно время я склонялся к мысли об отставке?
— Я помню, вы говорили об этом.
— Вот именно в тот момент я и прочел этот абзац. Я уже написал заявление о своей отставке в связи с завершением срока и намеревался утром предать его огласке перед представителями прессы. Затем я прочел эту строку и спросил себя: а что, если я тот самый человек, о котором вы и писали? То есть нет, на самом-то деле я так не думал.
Харрингтон беспокойно поежился.
— Уж и не знаю, что ответить. Вы возлагаете на меня чересчур большую ответственность.
— Я не ушел в отставку. Я порвал заявление.
Они немного посидели в молчании, глядя на огонь в очаге.
— А теперь, — сказал наконец Энрайт, — еще и это.
— Хотел бы я вам помочь, — почти с отчаянием ответил Харрингтон, — хотел бы я отыскать нужные слова, но не могу, ибо я прикончен. Я исписался, и внутри у меня пусто, как в бочке.
Хотя и понимал, что хотел сказать совсем не то. Я пришел сюда, чтобы известить вас, что в доме моей матери уже на протяжении пятнадцати лет живут чужие люди, что на надгробном камне Корнелии начертано вовсе не ее имя. Я пришел сюда, чтобы взглянуть на эту комнату: изменилась ли она, и если изменилась, то как. Она утратила часть своего аристократического волшебства…
Но произнести этого не мог, не знал, как и начать. Это невозможно сказать даже такому близкому другу, как сенатор.
— Мне жаль, Холлис, — промолвил сенатор.
«Это безумие», — подумал Харрринггон. Он, Холлис Харрингтон, рожденный в Висконсине. Он получил образование в Гарварде и — как сказал Сэдрик Мэдисон — является последним джентльменом.
Его жизнь была верна до последней детали, его дом стоял на своем месте, его литературные труды были правильны до тонкостей — результат хорошей наследственности.
Пожалуй, это все даже чересчур правильно — слишком правильно для этого мира 1962 года, уничтожившего щепетильность — последний пережиток прошлого.
Он — Холлис Харрингтон, последний из джентльменов, знаменитый писатель, романтическая фигура мира литературы, — исписавшийся до последней буквы, выжавший из себя все эмоции до единой, бессловесный с того самого момента, как сказал все, что должен был сказать.
Он медленно встал.