Шаги за спиной смолкли. У двери Штилике обернулся. Конечно, это был он, большеглазый, худой романтик космоса, он почти догнал, но понял, что преследование бессмысленно, остановился, заколебавшись, вот теперь повернулся, возвращается к товарищам. Все в порядке, можно не торопиться.
Штилике все тем же торопливым шагом вошёл в свою комнату, захлопнул дверь, перевёл дух. Взволноваться оттого, что назвал себя! Как будто в названии не обозначение, кто ты, как будто в нем признание в каком-то важном поступке… нет, в проступке, а не в поступке. Нет, и не это — в чрезвычайном событии, вот в чем он сегодня признался этим прекрасным молодым людям, этим своим последователям, может быть, даже своим ученикам. Зачем он это сделал? Что принудило открыто объявить то, что известно лишь немногим, что за давностью лет стало почти тайной? И, признавшись, убежал! Василий Штилике трусливо бежит! И от чего бежит? От кого? От себя, так получилось! Он, никогда не отступавший перед опасностями, а сколько их было за его долгую, за его трудную жизнь! Таким его всюду знали — бесстрашным, упрямым, непоколебимым, таким все называли — кто с неприязнью, кто с уважением, — он и сам уверовал, что такой. А от кучки юнцов вдруг побежал, устрашившись их вопросов. Почему? Он должен точно ответить себе — почему? Он стал себе непонятен. Он должен себя понять!
Штилике сел на диван, рассеянно осмотрелся. Все было на месте в маленькой комнате. Большое окно открывалось в сад, несильный ветер раскачивал вершины сосен, они напевали протяжным, глухим шепотком, а подальше, на холмике, плясали две ёлочки — отсюда, из комнаты, чудилось, что они не только покачиваются, но и грациозно перемещаются по холмику, стараясь не то догнать друг дружку, не то приветно обхватиться лохматыми ветвями. А на стене против окна сияли красочными переплётами старинные книги; любимое занятие — ворошить и перелистывать печатные шедевры двадцать первого века. На другой стене — фото и стереографии, пейзажи, схемы, портреты. Штилике вдруг удивился. Все в этой комнате было так навечно узнано, что и не ощущалось, просто было, как у каждого есть руки, глаза, ноги — ничего необычного, не от чего поразиться. Штилике осматривал тысячу раз виденную, почти уже не воспринимаемую комнату — нет, до чего же все словно бы впервые увидено!
Он смотрел на книги и удивлялся, как много не успел прочитать в этом хорошо подобранном собрании. А ведь собирал, чтобы прочесть, но так и не выбрал свободного времени на неторопливое чтение, а что прочитал, то, наверно, так позабылось, что осталось лишь представление о сюжете — читал бы снова и воспринимал бы, как почти неизвестное. Вдруг вспомнилось горькое признание Теодора Раздорина, наставника и друга, он тогда медленно умирал, великий звездопроходец, суровый командир, глубокий мыслитель. И он сказал: «Василий, я не жалею, что прожил так, а не по-другому, жизнь была хороша, но одно мне грустно, Василий, — столько прекрасных, столько великих книг в моей библиотеке, а я ухожу в небытие, так и не прочитав их все!»
«Я тоже скоро уйду в небытие, — подумал Штилике, — и тоже не прочитав всего, что собрано в этой комнате, а ведь в ней много меньше книг, чем было у моего учителя, и читал я много меньше, чем он. Сколько же сильней его мне горевать, а я не горюю, только с сокрушением говорю себе: много, много высоких радостей мог доставить себе, а не доставил!»
Штилике подошёл к развешанным на стене портретам: три женщины в центре, двое мужчин по краям. Он всматривался в них, как если бы впервые увидел. Все пятеро давно умерли, все пятеро вечны в его мыслях — к чему рассматривать как бы со стороны то, что душевно нетленно? Он шевелил губами, беззвучно твердил себе слова, какие уже тысячу раз повторял и какие при каждом повторении звучали все так же больно и сильно.
«Я так любил тебя, Анна, — говорил он той, что была в центре, темноволосой, веселоглазой, высоколобой, — я жил тобой, моя единственная, и когда ты угасла от неведомой болезни, бича проклятой самой природой планетки со страшным названием Эринния, я твердил себе: не переживу, пусть и меня сразит та же тяжкая хворь, что сражает сейчас мою жену. Но ты умерла, а я жив, и долгих десять лет, проклятых лет, благословенных лет, сражался со зловещей планеткой и победил её — уже никому она не грозит страданием и смертью!»
«И тебя я любил, — говорил он женщине, что улыбалась, красивая и радостная, справа от жены. — Любил, но не спас, когда погибала, сам обрёк тебя на гибель, так кинул мне в лицо человек, который был тебе гораздо ближе, чем я, — вот он ещё правей на стене, рядом с тобой».
«А тебя не любил, — говорил он третьей женщине, той, что была слева от Анны. — И ты меня ненавидела, и я порой гордился твоей ненавистью. Но видишь ли — хотя ты этого при жизни не хотела видеть, а сейчас уже не увидишь, — я жалел тебя и сочувствовал, твоя ненависть ко мне была лишь особым выражением твоей преданной, твоей жертвенной привязанности к другому человеку, моему противнику, тому, чей портрет касается слева твоей рамки, — как было не понять тебя!»
"Вот все вы здесь, все пятеро, друзья и недруги, вас никого уже нет в живых, все вы во мне и со мной, ибо вы, быть может, самое яркое в том, что я называю «моя жизнь».
Штилике вернулся к дивану, откинул голову на мягкую спинку. Итак, эти чудесные парни и девушки страшно взволновались, узнав, что перед ними знаменитый Штилике, столько ведь приходилось читать и слышать об освоении Эриннии, о делах на Ниобее, наверно, и курсовые экзамены сдавали, непрерывно поминая эту фамилию — Штилике, Штилике, Штилике… И портреты твои развешаны в учебных аудиториях, наизусть все вытвержено: невысокий, широкоплечий, сутулый, усатый, с запавшими тёмными глазами — в общем, такой, что, «отвернувшись, не насмотришься». Впрочем, знаменитостям уродливость прощается… А все же какая разница между устоявшимся представлением о некрасивом и в молодости, а сейчас, наверно, дряхлом, уродливом старце, если он ещё жив, и тем величавым, уже немолодым, но ещё статным мужчиной, каким ты перед ними предстал! Было чему поразиться! И законно потребовать объяснений, как стало возможно такое превращение? А ты сбежал от расспросов. Нет, не только облик твой переменился, характер тоже, раньше ты ни от чего не бегал!
— Ну и сбежал, ну и пусть! — вслух закричал Штилике. — Мои превращения — мои личные дела. Есть ещё и такая область — интимность.
«Без истерики! — мысленно одёрнул себя Штилике. — Давно обветшала твоя мелкая интимность. Да и была ли? Ты в некотором роде историческое явление. Соответствуй себе!»
— Не мог я разговаривать с тем большеглазым, — устало вслух сказал Штилике. — Одно дело — работа, исторические решения… Другое совсем — Ирина, Виккерс, Барнхауз, Агнесса… Зачем возобновлять старые споры? Вряд ли они заинтересовали бы этих молодых людей.