Я согласился, он подмигнул мне, надел очки, в которых явно хорошо видел, и зачитал из огромной, переплетенной, видимо, в крокодиловую кожу тетради:
...Я сижу у речки, у речки,
на том бережечке,
гуси-лебеди плывут,
чем дальше, тем больше они лебеди,
они улетают в далекие страны,
но как ни далек их путь,
редкая птица долетит
до середины течения
блестящей моей мысли...
Я сказал, что мог читать что-то подобное в прежних выпусках оСовременникап, но кому это принадлежит, не припомню, поэтому полагаю, что написано это каким-то не по праву забытым крестьянским поэтом уже после отмены крепостного права, но еще до отделения Гоголя от России. Поэт пожал вставными плечами своего пиджака, достал еще одну тетрадь, обернутую в сафьяновый переплет, если я правильно понимаю, что такое сафьян. Он сменил очки на более темные и прочитал:
...Я сижу на берегу самого синего моря
на самой кромке прекрасного Крыма,
я свесил в великое море
мои босые ноги с наколкой
оМать-Земля, тебя не забудуп,
и глядит на меня сквозь всю Турцию Византия,
но сквозь мглу и туман веков
разглядеть не может...
Я предположил, что написано это скорее всего в Коктебеле, в крайнем случае в Ялте, но не местным, а приезжим человеком, если не автором, то постоянным читателем (до седых волос) журнала оЮностьп, происхождения сочинитель люмпен-пролетарского, и хотя он явно не заканчивал славяно-греко-латинскую академию, но для прохождения дальнейшей учебы, возможно, прибыл с каким-нибудь обозом. Сочинитель взглянул на меня почти сердито, снял пиджак и очки и как-то смущенно, уже без пафоса зачитал из тонкой клеенчатой (я имею в виду переплет) тетрадки:
...Я сижу между Лос-Анжелесом и Сан-Франциско,
свесив в тихий великий океан
свои утонченные, умом необъятные ноги,
которые меня довели досюда, где
киты бьют хвостами по американской воде,
волоча в своих грустных глазах нашу Камчатку,
они такие тихие в великом и такие великие в тихом,
что не могут объять своим грустным взором,
где кончается Америка и начинаюсь я...
Я сначала подумал, что это перевод какого-нибудь американского большого друга русской словесности, но переведено это довольно неуклюже в тех местах, где встречаются скрытые цитаты. Это мог бы быть какой-нибудь из наших уже забытых пара-парафразистов, переехавших в последнее время на другой материк, ища потерянную в домашних условиях романтику. Видя мое замешательство, великий экспериментатор не стал меня допрашивать, а просто взял некое подобие блокнота величиной со спичечный коробок, раскрыл его (блокнот), и почти запел:
...Я сижу одиноко на полной луне,
словно белый заяц на белом снегу,
я стряхнул с моих ног прах земли
в ядовитую лунную пыль,
подо мною коты на земле
назначают кошкам свиданья,
а собаки в моей милой деревне
лают-лают на меня, достать уже не могут
собаки всех стран, присоединяйтесь!
Чтобы не выглядеть полным недотепой, я решил назвать хоть какое-то литературное имя, и назвал: поэт Гурьбов, основатель столпизма, нового стоячего течения; когда один читает в середине толпы, а остальные - толпа, столпились вокруг и слушают, причем те, кто сзади читающего, слышат хуже, но все-таки слышат кое-какие обрывки, они эти обрывки пытаются соединить в новые речевые узлы, так возникает эхо позади столписта, это эхо нарастает и создает фон, а все вместе записывается на пленку и продается как синтез поэзии и хорового искусства.
- Гурьбов? - возмутился читающий. - Гурьбов никогда не додумается сесть на Луну! И никто из столпистов, они все, так сказать, приземленные.
- А эхо? - догадался я возразить. - Если не сами столписты, то эховики могут додуматься. Тем более что луна по-украински оэхоп. Да, эхо, добавил я, поймав недоуменный взгляд.
- Вы хотите сказать, что Украина далека от нас, как луна, - съязвил Померещенский, - или что она только, так сказать, наше эхо? Осторожнее, ведь я тоже украинец!
- Упаси Господь! - перепугался я.
- Ну, Господь помилует, - утешил меня украинец. - А теперь последнее. Ясно, что вы ничего не понимаете в изяществе.
Он достал уже не тетрадь, а свиток, сдул с него пыль (лунную, мелькнуло у меня), развернул:
...Я сижу беспокойно на остром
луче Сириуса, надо мною
воздвигают египетские пирамиды,
ко мне простирают незримые руки
жрецы, еще не забальзамированные фараоны,
я спускаю к ним, я запускаю к ним над собой
по лучу звезды клинописные указания
как готовить себя к посещению вечности,
не минуя мгновенной встречи со мной...
Какая-то смутная догадка забрезжила во мне, и я напряг свою память. Я старался припомнить, где я читал что-то про Сириус:
- Лукавые происки властителей и преобладающих классов сделали то, что земля обращалась около солнца. Это невыгодно для большинства. Мы сделали то, что земля будет обращаться отныне около Сириуса!
Я замолчал, а писатель тут же, продолжая мою цитату, завопил: - Прогресс нарушит все основные законы природы!!! Как я тронут: вы слышали о Константине Леонтьеве, это мой самый любимый Константин после Циолковского. А я, где бы ни был, я всегда в себе несу цветущую сложность, хотя в иных странах меня легче понимают и принимают, когда я напускаю на себя вторичное смешение и упрощение... И обожаю цветущий Крит за то, что там Леонтьев проучил француза, обидевшего нашу отчизну. Я был бы рад вернуться на Крит нашим консулом, вослед Леонтьеву, откуда тот, несомненно, привез идею цветущей сложности. Правда, цветение осталось на Крите, а сложность - в России. Грядущий консул смотал свиток и признался: - Вы могли бы догадаться, что все стихотворения мои. По восходящей: от первоначальной простоты к цветущей сложности. Здесь я вынужден попросить прощения у читателя, ибо передал эти замечательные стихи по памяти, а это лишь бледный пересказ. Мне так и не удалось разыскать, где они были напечатаны. А их автор вещал дальше, пряча в стол свиток:
- Когда писали на свитках, знание было тайным, свернутым, темным, потому столь загадочна история древнего Египта, а время было непрерывным и замкнутым, и Земля вращалась вокруг Сириуса, откуда пошла вся наша цивилизация. В Китае, где писали на открытой бумаге, время находилось внизу, на обратной стороне листа, и будущее уже заключалось в прошлом, исключая, так сказать, идею прогресса. Небо, являясь отражением исписанного иероглифами листа, нависает над землей китайским календарем. Читают от конца к началу, как бы перебираясь из настоящего в историю, поэтому особенно чтут все традиционное. А в Европе появление книг сделало время прерывистым, пространство дискретным, возникли и стали разлагаться атомы, история пошла скачками, ведь книгу можно, не то, что свиток, раскрыть случайно на любом месте, вот вам, так сказать, и революции! А мы между Западом и Востоком оказались оригинальны потому, что книги имели, но не всегда раскрывали. Правда, однажды раскрыли известный вам оКапиталп не на том месте.