— Я… я не думал об этом, — с облегчением сказал инженер (он и в самом деле не думал), — но если я и предприму что-либо, то для сохранения ваших идей, Альфред, вашего научного имени.
В последнюю ночь обоим трудно было уснуть, хотя выспаться следовало не только Нимайеру, коему предстоял трудный путь, но и — как ни парадоксально — Берну: чтобы успокоить взбаламученную хлопотами и спорами психику.
Нимайер — так тот был рад, что сон не идет. Лучше перетерпеть эту ночь, а то кто знает: уснешь и не проснешься. После объявления своего замысла и особенно после «философских излияний» почтенный ученый, с которым он работал и которого почитал (даже любил в кругу знакомых молвить: «Вот мы с профессором…»), представлялся ему вырвавшимся на волю преступником. «Надо же, в какую историю влез. Да если бы знал, то ни за что и никогда!.. Авантюрист оголтелый, кто бы мог подумать! Чего ему не хватало? А ведь это он и о себе: что-де жизнь талантливых людей несчастна… Другим бы такие «несчастья»: его оклад на кафедре, гонорары за статьи, премии за исследования, его особняк (интересно, кому он достанется: жене или дочери?)… Господи, только бы благополучно выбраться из этого дела и из пустыни! И молчок-молчок до конца дней. И подальше от таких выдающихся… Ну их!»
Он ворочался на надувном матрасике, ощупывал положенный под него пистолет: береженого и бог бережет.
Профессор, лежа с закрытыми глазами, укорял себя за разговоры с Нимайером. Что ему был этот инженер, его мнение! И возвращался к его сомнениям, своим доводам, мысленно подкреплял их новыми… и понял, наконец, что убеждает не инженера — себя. Подбадривает. Потому что ему жутко. Тот подъем духа, который пробудился в нем, великолепное сознание превосходства над миром, над человечеством, которое он отторгает от себя, уверенность, что он сделает это — он, такой отчаянный и молодец… все вдруг кончилось. Берн почувствовал себя маленьким и слабым. Понесло в другую крайность.
…Для Нимайера можно было проще: о том, что разочаровался, устал — в духе обмолвки о Морозове, которому тоже в жизни не везло. Тоже. И ему, если мерить по таланту и силам, приходилось трудно в этой жизни: всего добивался с боем — и чем серьезнее цель, тем более изматывала битва за нее. А добившись, часто убеждался, что цели эти: новая прибавляющая известности статья или книга, дополнительные звания, связи да и обнаруженные в опытах комариные узенькие знаньица — мишура, на которую не стоило расходовать душу… И о том, что рвались одна за другой привязанности: отошли, замкнулись в своих мирках друзья молодости, выросла и сделалась чужой дочь, опостылела жена.
Иоганн хорошо сказал о мегатонном заряде индивидуализма. Ах, если бы так! Заряд одиночества, безнадежности.
Э, нет, так нельзя себя настраивать… вернее, расстраивать. Для укрепления духа надо мыслить глобально, отрицать мир, соразмерять себя с вечностью. Ведь была же мысль… Ага, вот даже не мысль — лежащая за пределами логики уверенность: осуществив восемнадцатитысячелетний рывок сквозь время, он настолько поставит себя над жизнью, над всеми ее превратностями, что… все будет хорошо. Изменится небо и климат, исчезнут народы, появятся другие… может, ухнет в тартарары нынешняя цивилизация, готовящаяся к мировой свалке, — а с ним все будет отлично.
Берн ободрился, успокоился, уснул.
Оба открыли глаза, едва лучи солнца коснулись палатки. Над пустыней по-утреннему умытое небо. Апельсиновый диск солнца освещал нежно-розовые барханы.
— Сегодня даже пустыня прекрасна. Или мне это кажется, а, Иоганн?
Вместе опустили в шахту термопластиковое ложе, в котором четыре года пролежала Мими; теперь оно было идеально подогнано по телу Берна, под каждую его косточку, мышцу, связку; установили в кабине. Вместе осмотрели приборы, запасы, каждый уголок — не забыто ли чего, не осталось ли ненужное.
— Все. Прощайте, Иоганн! — Берн коротко улыбнулся, пожал инженеру руку. Тот шевельнул губами, но ничего не сказал, в глазах был ужас. — В старое доброе время немцы на надгробиях высекали «Auf Wiedersehen!»[1] дорогим покойникам. А я говорю: прощайте. Встреча в загробном мире не состоится. И не смотрите на меня так — я переживу вас всех!
Оставшись один, Берн наглухо завинтил герметическую дверь, разделся, сложил одежду в специальный карман, закрыл его. Он держал себя в руках, не давал воли мыслям — только хотел, чтобы все скорей осталось позади.
Опустился на ложе. Поерзал, устраиваясь. Лежал так несколько минут, привыкал, проверял покой и удобство каждой точки тела. В кабине было прохладно. «Через восемнадцать тысяч лет могу проснуться с насморком», — мелькнула мысль. Прогнал и ее, так тоже не нужно сейчас.
Приборный щит был над головой, кнопочный пультик у правой руки. Расположение кнопок он знал на ощупь. «Ну, начнем», — и нажал левую вверху: взрыватель.
Над барханами взметнулась серая копна песка и пыли. Глухой раскат. Копна опала, растеклась. Нимайер глядел: шахты больше не было. Жутко стало инженеру в мертво застывшей пустыне. Он принялся поспешно укладывать рюкзак, носить лишнее имущество в вертолет, складывать на динамитные шашки в кабине.
А на тридцатиметровой глубине Берн нажал уже все кнопки. Укладывает руку в выемку ложа, расслабляет ее, расслабляется сам, устремляет взгляд на блестящий шарик в потолке, дышит глубоко и ритмично, считает вдохи:
— Один… два… три…
Размеренно стучат насосы газообмена, вытесняют из кабины, из легких, из крови человека воздух, заменяют его инертно-консервирующим составом.
— Восемнадцать… девятнадцать… двадцать… — все медленнее поднимается и опускается грудь, слабее шелестят губы.
Белым инеем покрываются радиаторы охладительных элементов по углам. Гаснут лампочки на контрольном щите. Смолистый бальзамический аромат наполняет кабину. Но вряд ли Берн его ощущает: кровь уже разнесла газ по всем клеткам тела, нервы притупились, мышцы деревенеют, мысли исчезают.
— Тридцать три… тридцать четыре…
А наверху Нимайер поджигает тянущийся к вертолету бикфордов шнур. Рюкзак за плечи, палку в руки — и прочь, прочь, не оглядываясь. Слишком поспешно уходит он от устоявшегося безмолвия пустыни. Ботинки для лучшей опоры обмотаны тряпьем.
— Семьдесят семь… — беззвучно считает вдохи Берн. — Семьдесят восемь… семь… десят… де…
Затих. Глаза закрываются. Грудь застывает на полном вдохе.
Некоторое время еще стучат насосы. Затем и они стихают. Вот замедлился приводной шкив последнего, уже не проворачивается, дернулся туда-сюда — застыл. Цикл консервации отработан. Теперь только лепестки электростатического реле, непрерывно заряжаемые альфа-частицами от радиевой пилюли между ними, могут, опав, замкнуть цепь схемы оживления. Но опадут они не раньше, чем количество радия уменьшится вчетверо.