Она на несколько секунд умолкает, снова нехорошо прищуривается, вспоминая, вероятно, о чем-то своем, а потом машет рукой и берет еще одну сигарету.
Далее следует рассказ о неудачном замужестве. Через два года они развелись; не понимаю, зачем она вообще за него вышла… Сын вырос, поступил в институт, на третьем курсе уехал по обмену в Америку… Главное – какой-то тупик; почему-то никак не могла никуда приткнуться. На поэзию, конечно, не проживешь, надо где-то работать. И вот – редактором, править чужие рукописи, труд, надо сказать, сумасшедший, потом – опять редактором, потом – в каком-то эфемерном журнале. Одно время компоновала детские книжечки для познавательной серии; знаете – «мыть руки перед едой», одно время писала очерки по российской истории… И все равно – копейки, копейки… Прибежала как-то вся запыхавшаяся – дай в долг пятьдесят рублей. Что такое по нынешним временам пятьдесят рублей? Четыре буханки хлеба, семь раз проехать в метро. Плащ носила один и тот же – зимой, весной, осенью. Подкладку только пристегивала. Хорошо еще зимы были последние годы – теплые. Нигде не могла устроиться по-настоящему. Это понятно: чтобы устроиться, чтобы врасти, надо быть так же, как все. А чтобы писать, если уж хочешь писать, надо, напротив, ото всех отличаться. Без этого ни стихов, ни прозы не будет.
Я пользуюсь паузой и предлагаю Ираиде посмотреть рукопись. Ираида несколько мгновений колеблется, а затем говорит, что лучше не надо.
– Вдруг стихи и в самом деле хорошие? Вдруг – гений? Будет потом мучить совесть, что ничего для нее не сделала.
Она провожает меня до выхода. Заходить больше не приглашает, вообще – держится отчужденно. И только, взявшись уже за ручку дверей, неожиданно говорит:
– Главное в литературе – вовремя оттуда уйти. Вовремя понять, что тебе, к сожалению, не дано. Не мучаться дальше, не выжимать из себя одну тощую книжечку за другой.
– А чем вы сейчас занимаетесь?
– Переводами, – говорит Ираида.
– Ну и как?
– Тоже – хорошего мало…
* * *
Еще через пару недель я собираюсь к Калерии. Разговор-разговором, а все-таки, как мне кажется, следует встретится лично. По телефону из человека много не выжмешь. Мне хотелось бы выяснить – вдруг сохранились еще какие-нибудь Олины рукописи, может быть, дневники, указания, что с этим делать. В пакете, который мне передал Бумбер, никакой сопроводительной записки не было.
Конечно, я пытаюсь с ней предварительно созвониться. Я же не из милиции, чтобы свалиться человеку, как снег на голову. Вдруг она меня просто не пустит? Но на долгие, по двадцать-тридцать гудков, телефонные дребезжания никто не подходит. Это, впрочем, меня не сильно тревожит. Бумбер предупреждал, что Калерия иногда целыми днями не берет трубку. Сядет, например, к радио, включит телевизор – и готово, можно выломать дверь в квартиру, даже не повернет головы.
Все, однако, оказывается немного не так. Когда я подхожу к переулку, тянущемуся от Загородного проспекта к набережной Фонтанки (кстати, Ираида живет отсюда в пяти минутах ходьбы), то уже издалека вижу, что он перегорожен строительным дощатым забором, ворота, правда, открыты, через них со звериным рыком выезжают грузовики, но внутрь пройти невозможно – грунт настолько разбит, что образовалась устрашающая грязевая лужа. Да, собственно, и незачем проходить. Мне и отсюда видно, что все три дома, дальний из которых – Калерии, поставлены на ремонт. Они уже, вероятно, полностью освобождены от жильцов, многие окна выбиты, зияют теневыми провалами, верхние этажи обвалены, точно землетрясением, и между страшноватых кирпичных ребер топорщатся остатки брошенной мебели. Квартиры Калерии, правда, это еще не коснулось, но ясно, что через день-другой, дойдет очередь и до нее.
Вот чем, оказывается, это закончилось. Даже дом, где Оля жила последние десять-пятнадцать лет, более не существует. Не существует места, где она радовалась, писала стихи, мучалась, влюблялась, разводилась, воспитывала ребенка, где она была, вероятно, счастлива и где была, уж точно, несчастна, и откуда однажды выскочила ненадолго, чтобы никогда не вернуться. И если потом, спустя тусклые десятилетия, спустя очередные реформы, очередные пертурбации жизни, как-нибудь неожиданно выяснится, что Ольга Савицкая была выдающимся современным поэтом (честно говоря, я в это все же не верю), то даже мемориальную доску прикрепить будет некуда. Да и зачем ей доска? Зачем знаки внимания человеку, которого уже нет?
Некоторое время я меланхолично брожу по окрестным улицам, сижу в каком-то кафе, выпиваю две чашки довольно неприятного кофе. Мне хочется почувствовать здешнюю атмосферу: вот по этому переулку она каждый день ходила, вон в тот садик, который, правда, отсюда не виден, водила гулять ребенка, бегала, наверное, вон в ту булочную, вон в тот магазин – таким же весенним днем, с сумкой, радостная, полная жизни, еще не знала, что впереди у нее – гнетущая пустота.
Что она делала во времена перестройки? Торчала, наверное, вместе со всеми на митингах, спорила, отчаивалась, надеялась, кричала до хрипоты, требовала того, чего, разумеется, быть никогда не может; во дни путча, скорее всего, стояла на Исаакиевской площади, может быть, даже входила в какую-нибудь самодеятельную «группу защиты». Потом оглянулась через несколько месяцев – другая эпоха, другие люди, непонятно, как с ними существовать… И дальше – дефолт, мгновенная нищета, денег (представить сейчас невозможно) не хватает даже на транспорт, приходится выбирать между обедом и ужином, вечная боль в затылке от того, что не на что жить …
Я меланхолично думаю обо все этом, и чем больше я думаю, тем меньше оно совмещается с памятью о той давней девочке, которая приподнялась когда-то на цыпочки, чтобы сорвать огненный кленовый лист. Разве предполагала девочка, что ее ждет? Разве догадывалась, какая жизнь ей предстоит? Если бы ей рассказать тогда – не поверила бы. И все равно, вероятно, прожила бы ту же самую жизнь. И еще я думаю о странностях Гоголя – ходил в диком платье, фактически уморил себя голодом, об эпилепсии Достоевского, о его маниакальной страсти к игре, думаю о трагической жизни Цветаевой, покончившей с собой в далекой Елабуге, об Ахматовой, на десятилетия замурованной в тишину Фонтанного дома. Неужели, чтобы писать, надо платить такую цену? Неужели нельзя обойтись какими-нибудь меньшими жертвами? И ведь если даже цена уплачена, если жертва принесена, это все равно, к сожалению, еще ничего не значит.
Вот такие у меня сейчас мысли. Я смотрю на тяжелые грузовики, которые с трудом протискиваются через ворота; морды у них у всех тупорылые, с рубчатых толстых шин стекает грязная жижа, мощный рык нахраписто прокатывается по переулку, и мне кажется, что вывозят они оттуда не мусор, а мертвое, забытое прошлое…