Потом был Михайлов. Он писал искаженную перспективу. Как в вогнутом зеркале. Дома на улицах, прогибаясь, касались друг друга верхушками. Небо глубокой чашей накрывало их. Это было не механическим искривлением пространства: новый взгляд. Мир выглядел по-другому. Люди были выше домов. Большие и добрые. И хотелось тоже стать выше и лучше. Его не выставляли — не реалистично. Он перебивался мелкими заказами. Писал портреты. Портреты возвращали: заказчики не узнавали себя. Он жил чуть ли не на чердаке. Самовольно переоборудовал его под мастерскую, сняв и застеклив часть крыши. Кажется, его выселяли с милицией. Худой, как перочинный нож, с огнем вечной сигареты у самых губ, в заплатанном свитере, он возникал одновременно в разных концах города — рассыпая пепел и идеи. Мелькали растопыренные ладони. Столбом завивался воздух. Все было чудесно. Жизнь сверкала великолепием. Осенью, в дожди, крыша протекала, и на полу образовывались лужи. Он ходил по торчащим из них кирпичам и смеялся. Вокруг него всегда было много людей. Он словно магнитом притягивал их. И вдруг самоубийство. Жуткая, фантастическая смерть. Он нарисовал свой чердак — строго реалистично, без всяких искажений: дощатое перекрытие, темные от времени балки, паутина по углам. Под одной из балок в петле висит неестественно вытянутый человек в заплатанном свитере — торчат белые носки. Валяется табуретка. Картина называлась — «Утро». Она стояла на мольберте посередине чердака, а напротив нее, словно отражение, висел автор. Свитер и носки. Табуретка. Лил дождь, и с крыши капало. И по всему полу были разбросаны деньги — около четырех тысяч десятирублевыми бумажками. А искаженная перспектива появилась у Сфорца. Все журналы напечатали репродукцию, где изогнутые, будто в кривом зеркале, люди бродили между изогнутых домов. Говорили об углублении реализма.
Был еще Розенберг, который делал иллюстрации к Андерсену — очень четкая линия и праздничный, до боли в глазах, чистый цвет. Он вдруг стал зубным врачом и располнел так, что непонятно, как умудрялся входить в свой кабинет. И был Ивакин с вихреобразным, срываемым ветром рисунком, уехавший геологом куда-то на Север, и Чумаков, ставший инженером, и Вольпер, который делает чертей для продажи.
— Я когда бросил писать, чуть с ума не сошел, — сказал Вольпер. — Руки не могут без работы. Ну и — жить как-то надо.
Погас. Словно выключили свет где-то внутри. Лицо вдруг стало больным и морщинистым. Без звука положил маску на край стола. Рядом — резец.
— Ты продал ему штрих? — понял Климов. — Да? Грубый штрих. То, что ты делал — будто ножом провели? Что ты молчишь? Я же помню твои картины — где они?
Он посмотрел на стены. Черти ухмылялись. Сверкали ледяные глаза. Вольпер посмотрел туда же, удивляясь, точно видел впервые.
— Я никогда не писал картин, — надменно сказал он.
— Ты их тоже уничтожил? Ты ненормальный, — сказал Климов, — у тебя были отличные вещи.
— Запомни, пожалуйста, — сильно нажимая голосом, произнес Вольпер. — Я никогда не писал картин Я никогда не был художником.
— У меня сохранились твои рисунки. Уголь и сангина.
Вольпер встал — маленький, как воробей, неумолимый. Скрестил ребра рук.
— У меня нет никаких рисунков.
Голос его поднялся до высоких нот и заклекотал по-птичьи. Он втягивал воздух раздутыми ноздрями.
Бронзовым оскалом, торжествующе, светился в углу мрачный шестирукий Шива.
Рассаживались долго — двигали тяжелые обшарпанные кресла, скорбно вздыхали и откашливались. У Печакина журавлиные ноги не помещались под столом, он елозил ими, его вяло урезонивали, он втягивал западающие щеки: «А что я могу? В карман прикажете положить?» — «Ну, осторожнее как-нибудь». — «Я их в карман не положу». Борих потер мягкие руки, открыл портфель и ушел в него с головой. Климов тоже сел, как деревянный, чувствуя подступающую изнутри дрожь. Ему сказали трубным голосом: «Позвольте… м-м-м…» Он суетливо встал. Сигиляр, упираясь медвежьими руками, продавил кресло. Отдулся горячим воздухом, перекрыв все звуки, сказал: «Вот и сели». Достал клетчатый платок, промокнул лоб.
Больше свободных кресел не было. Климов занял единственный стул. Он, вероятно, предназначался как раз для него. Откусил заусеницу — скорей бы. «Зажгите свет», — не глядя, сказал Букетов. Никто не пошевелился. Климов подождал — обмирая, прошел к двери по скрипящему паркету. Сумрачный дневной свет смешался с электрическим — неприятно для глаз. «Что они делают? — с испугом подумал он. — Они же ничего не увидят. Нельзя смотреть при таком освещении. И стены розовые. Просто ужас. Невозможный фон…» — «Кгм!.. Так что же?» — произнес Букетов. Лапиков, раскладывавший бумаги, немедленно зашептал что-то таинственное. «А, давай, давай», — голосом хорошо пообедавшего человека сказал Букетов. Печакин перегнулся к ним через стол. Все трое сомкнулись бутоном. Замерли. Поднимая живот, громко дышал Сигиляр. Борих, как мышь, шуршал головой в своем портфеле. Климов осторожно ступал на стонущий паркет. Бутон распахнулся. «Ха-ха-ха!» — вытолкнул из горла Букетов. Словно заколотил три гвоздя. «Ну ты уж это… Ну ты уж того…» — разгибаясь длинным телом, сказал Печакин. Довольный Лапиков подмигивал сразу обоими глазами.
— Кгм!.. — сказал Букетов. Как обрезал. Посмотрел на разложенные бумаги. — Кгм!.. Разве у нас что-то осталось?
— А вот есть еще история, — медным басом сказал Сигиляр.
К нему немедленно повернулись. Борих вынул голову из портфеля.
— Отличная история… Как этот — ну, вы его знаете… Он пошел туда… Чтобы, значит, отвертеться… Не хотел на себя брать — ну, вы знаете… И там ему дали по морде… Хы… Да, история… Жуть берет. Вспомню, расскажу, — пообещал Сигиляр.
Несколько секунд все чего-то ждали. Потом вдруг задвигались.
— Еще одна работа, — деловым тоном сказал Лапиков. Пополз носом по листу бумаги. — Климов Николай Иванович, год рождения, член Союза с такого-то, картина размером и весом. Вес не указан. На тему — пейзаж, под названием — «Река Тихая». Масло. Изготовление — сентябрь этого года.
— Пейзаж — вещь подходящая, — одобрил Сигиляр. Шумно подул, сложив кольцом красные, словно без кожи, губы.
— А я думал, мы все обсудили, — недовольно сказал Печакин. Вытянулся, как циркуль, поднял острый подбородок.
— Нет, этот… Климов остался, — глядя в лист, сказал Лапиков.
— Но я определенно думал, что мы все обсудили, — Печакин искривил лицо.
— Да всего одна картина, — сказал Лапиков, не отрываясь.
— Ну так обсудим завтра, — сказал Печакин.
— Да тут на полчаса, — сказал Лапиков.
— А когда мы закончим? — кисло сказал Печакин. — Я за то, чтобы обсудить завтра. Валентин Петрович, Валя, как ты считаешь?