— Не совсем.
— Какой мне прок торчать у вас в Гринтауне, набивать живот за обедом и смотреть на верхушки деревьев из окна своей мансарды? Спроси меня.
— Какой вам прок? — спросил я.
— Вот на что я уповаю, Квинт, вот о чем молю Бога, сынок: когда я снова войду в ту же реку, окунусь в ту же воду, сойдусь с людьми, пусть с малознакомыми, даже с чужими, пусть какая-нибудь дружеская привязанность, доброжелательность, а то и полулюбовь разгладит мои шрамы, изменит лицо. Пусть месяцев через шесть-восемь или хотя бы через год жизнь изменит мою маску, не срывая ее, чтобы воск, из которого слеплено лицо, по ночам не походил больше на страшный сон, а по утрам не превращался в ничто. Это тебе ясно, Квинт?
— Вроде бы ясно.
— Ведь люди, которые с нами рядом, способны наложить на нас заметный отпечаток, верно? Например, ты убегаешь гулять и прибегаешь домой, а дедушка исподволь на тебя влияет, лепит по-новому, когда успевает сказать тебе доброе словечко, обнять за плечи, взъерошить волосы, а раз в год, возможно, задать порку, да такую, что надолго запомнишь.
— Два раза в год.
— Ну, два раза. Люди, которые приходят к вам снимать комнаты или столоваться, ведут свои беседы, ты держишь ухо востро и пропускаешь их разговоры через себя, а ведь при этом ты тоже меняешься. Все мы барахтаемся в воде, в речке, в горном потоке, вбираем в себя каждое слово, каждое замечание учителя, каждый подзатыльник от хулигана, каждый взгляд и каждый жест непонятных созданий, которые известны тебе под именем женщин. Все это нас укрепляет. Служит нам утренней чашкой чая и ночным куском пирога, и человек на этом взрастает — или не взрастает, смеется или хмурится, а то и шагает по жизни без всякого выражения, но как бы то ни было, ты все равно находишься в этом русле: то окоченеешь, то растаешь, то пустишься наутек, то замрешь, как вкопанный. А я долгие годы стоял в стороне. Итак, на этой неделе я собрался с духом: как показать в выгодном свете машину — это для меня пара пустяков, а вот как показать себя — не имею понятия. И я решил испытать судьбу: авось к следующему году это лицо под Капюшоном сумеет стать другим, переменится в один прекрасный день или вечер, и я почувствую эту перемену, ибо я снова вхожу в этот поток, вдыхаю свежий воздух, позволяю людям до меня дотянуться, иду на риск, не прячусь за лобовым стеклом «студебеккера» — нового или старого. А на исходе следующего года, Квинт, я надеюсь навсегда сбросить этот Капюшон.
С этими словами, отвернувшись от меня, он сделал невероятный жест. У меня на глазах черный бархат оказался у него в руках, а потом упал на траву.
— Хочешь посмотреть, Квинт? — тихо спросил он.
— Нет, сэр, не хочу. Вы только не обижайтесь.
— Тебе неинтересно?
— Боязно. — Меня даже передернуло.
— Ясное дело, — сказал он, помолчав. — Сейчас чуток подышу, а потом опять закрою лицо.
Он три раза глубоко вздохнул, не поворачиваясь ко мне, высоко поднял голову и устремил глаза к светлячкам и немногочисленным созвездиям. Потом Капюшон вернулся на место.
Хорошо еще, подумал я, что ночь выдалась безлунная.
Через пять дней, через пять «студебеккеров» (один синий, один черный, два молочно-белых и один вишневый) мистер Мистериус сидел в том единственном автомобиле, который, по его словам, еще оставался непроданным — это был солнечно-желтый спортивный автомобиль с открытым верхом, яркий, как канарейка в клетке, — а я вышел из дому, засунув руки в карманы комбинезона, и стал высматривать на тротуаре муравьев или старые неразорвавшиеся петарды. Увидев меня, мистер М. предложил:
— Садись-ка на водительское место.
— Ух ты! А можно?
Я сделал так, как он сказал: крутанул руль и посигналил, но только один разок, чтобы не разбудить домочадцев, которые любили утром поспать.
— Признавайся, Квинт, — сказал мистер Мистериус; его Капюшон торчал над ветровым стеклом.
— В чем признаваться-то?
— Вижу, тебя распирает. Выкладывай, что у тебя на уме.
— Я всякое передумал.
— Это видно по твоему наморщенному лбу, — добродушно заметил мистер М.
— Я вот думаю: что будет через год — и с вами, и вообще.
— Интересно, сынок. Продолжай.
— Я так думаю: может, на следующий год, если у вас под этим Капюшоном заживет лицо, появится нос, вырастут брови, рот начнет как следует открываться, а кожа…
Я запнулся. Капюшон ободряюще кивнул.
— Вот я и думал: проснетесь вы как-нибудь утром и, даже не ощупав себя под Капюшоном, будете знать, что вы своего добились, смогли измениться, потому что разные люди и предметы сделали вас другим, и наш город тоже постарался и все такое прочее, и вы теперь человек что надо, и никогда уже не будете пустым местом.
— Говори, говори, Квинт.
— Ну вот, если так случится, мистер Мистериус, и вы сами будете знать, что вы теперь человек что надо и навсегда таким останетесь, вам даже не обязательно будет снимать этот Капюшон, правда?
— Как ты сказал, сынок?
— Я сказал: вам не обязательно будет сни…
— Это я слышал, Квинт, слышал, — выдохнул мистер М.
Повисла длинная пауза. Он издавал какие-то непонятные звуки, будто ему не хватало воздуха, а потом хрипло прошептал:
— Верно говоришь, можно будет и не снимать Капюшон.
— Потому что это уже будет неважно, правда ведь? Если вы сами уверены, значит, все в порядке. Так?
— Конечно. Да, конечно.
— И вы сможете носить свой Капюшон хоть сто лет, но кроме нас с вами никто не будет знать, что под ним. Мы-то не проболтаемся, а нам самим без разницы.
— Только мы с тобой будем знать. А как я буду выглядеть под Капюшоном, а, Квинт? Зашибись?
— Еще бы!
Мы долго молчали; плечи мистера Мистериуса пару раз дрогнули, он будто бы задыхался, а потом вдруг из-под Капюшона вытекло несколько капель влаги.
Я уставился во все глаза:
— Ой!
— Все нормально, Квинт, это просто слезы.
— Ничего себе.
— Все в порядке. Это слезы радости.
Тут мистер Мистериус выбрался из последнего «студебеккера», потер невидимый нос и промокнул бархатной тканью то место, где могли находиться глаза.
— Квинтэссенция Квинта, — сказал он. — Ты такой один на всем свете.
— Ну уж! Так про каждого можно сказать, верно?
— Если ты так считаешь, то да. Потом он спросил:
— Еще в чем-нибудь хочешь признаться или исповедаться, сынок?
— Глупости всякие лезут в голову. А вдруг…
Я замолчал, проглотил застрявший в горле комок и, не говоря ни слова, уставился сквозь руль на серебристую фигурку обнаженной женщины, закрепленную на капоте.
— А вдруг в те времена, давным-давно, вам совсем и не нужно было надевать Капюшон?