Относительно негативного отношения к полякам можно сказать следующее. Писатель видел их на каторге. Отмечал некоторые их отрицательные черты, но объяснял их, исходя не из национальных особенностей. «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины» [4, 209 — 210]. Таких объяснений, вполне социальных, позднее я у Достоевского не нахожу.
Подводя итог размышлениям о «шовинизме» Достоевского, надо с полной определенностью сказать, что Достоевский шовинистом не был и осуждал не национальное, а социальное. Он мог ошибаться в оценке людей тех или иных национальностей. Может быть, то, что он нашел у евреев, немцев, французов, поляков, им не совсем присуще или присуще не только им. Тут возможна ошибка. Но эта ошибка конкретики, первого круга. Но те черты, которые отрицает писатель, независимо от того, кому они принадлежат, и достойны только осуждения. Принять их нельзя. И ошибки тут нет никакой.
Достоевский отрицает не европейцев, а скорее, европеизм как определенное социальное явление, которое почему-то ассоциировалось у него с представителями названных выше национальностей.
Европеизм — это то, что в сибирских повестях именовалось как «новые идеи». Там, правда, выделялась из «новых идей» одна их составляющая — «коммунизм», и то попутно, мимоходом.
Теперь Достоевский весьма внимательно приглядывается к «новым идеям» и раскрывает их во всей совокупности: буржуазность, католицизм, либерализм, социализм.
Проблемы евроиелзма во всей их совокупности проходят через все романы, через почти все статьи, через «Дневник писателя» и другие части наследия. Европейский путь общественного развития при этом сопоставляется с российским. В 1860 году Достоевский задумал статью «Аномалии Европы и России» [ЛН, 83, 125]. Не написал. Но, видимо, рассыпал задуманное по всему творчеству.
Диапазон сопоставления Европы и России очень широк. От противопоставления в «Идиоте» двух драчунов (слабого, и потому ориентирующегося на бокс европейца, и сильного, но прямолинейного, ориентирующегося на кулак россиянина) до противопоставления революции и религии.
Черты европейцев, выделенные мною по первому кругу, — рационализм, расчет, стремление к материальному, узость и т. п., по кругу второму преломляются как явления буржуазности.
Я разберу это явление, опираясь в основном на «Зимние заметки о летних впечатлениях». По существу, это очерк. Жизнь же очерков, как известно, коротка. Но это особый очерк. Написанный в 1862 — 1863 годах, он современен и сейчас. Ибо алгебраичен. У нас спорят о значимости журналов братьев Достоевских. Мне представляется, что если бы «Время» опубликовало лишь этот очерк и ничего больше, то и в этом случае существование журнала было бы оправдано. Ибо почти каждая строка «Зимних заметок...» современна. И эта современность возрастает по мере удаления нас от времени написания очерка.
Достоевский давно мечтал увидеть Европу. И вот — увидел. Увидел могущество техники, обеспечившей многие чудеса жизни. Технический прогресс — вне сомнений. Но Достоевского не это, главным образом, интересует. Его интересует направленность техники. Что она дает человеку? Каков человек на фоне технического прогресса?
«Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо» [5, 70]. Яркий контраст с техническим прогрессом — мрачность и молчаливость людей. И возникает вопрос: а не самоцель ли прогресс-то техники? Нет. Она дает удобства. Но не всем, а лишь тем, «которые имеют право на удобство» [5, 68]. А это уже ненормальность.
Достоевский сравнивает общества не по техническим достижениям, а по тому, что они дают человеку, причем каждому. Достоевский ищет человека и на все смотрит через призму человека и условий его существования. Цель — человек или средство.
Писатель обнажает нравы победившей буржуазии, обещавшей человеку свободу, равенство и братство.
Все человеческие ценности вывернуты наизнанку. Материальное — самоцель, семейство — на финансовом расчете, не украсть — не норма, а исключение из нормы, элементарная порядочность возведена во что-то из ряда вон выходящее.
Француз размышляет о Гарибальди и удивляется, что в руках у того были большие общественные суммы и он ничего не присвоил себе. Достоевский замечает: «Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но сопоставить имя Гарибальди с хаптурками из казенного мешка — это, разумеется, мог сделать только один француз» [5, 84].
В обществе царит полное равнодушие к «братьям». По городу бродит голодная, босая, грязная шестилетняя девочка. И все равнодушно — мимо. Никому нет дела. Достоевского удивила не бедность (ее он видели в России), а равнодушие. В обществе господствует социальное разъединение. Но, его как будто не замечая, говорят о прогрессивности своего пути. Много говорят о наличии в обществе братства, искусственно насаждают идею братства, создают мифы, иллюзию братства. Но братство от этого не появляется. Все во власти чрезмерного обособления и чувства самосохранения.
Ханжество и лицемерие — существенные черты нравов победившей буржуазии. Самые низкие поступки по отношению к человеку, ущемление прав человека выдаются за заботу о человеке. Это лицемерие проникло во все сферы жизни. Достоевский обнажает это, ограничиваясь отдельными штрихами. Вот он ведет разговор о торговце. «Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая вас, как липку, в своем магазине, он облупливает не просто для барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости» [5, 76].
В частном выражено общее — господство лицемерия.
В то время, когда в обществе происходит беспрецедентная гонка за барышом, в искусстве буржуа не хочет видеть обнажение этих истинных идеалов общества. Требует лакировки действительности: «подавай ему непременно бессребреников» [5, 77]. Буржуа боится обнажения своей сути. А боязнь открыто взглянуть на себя, посмеяться над собою, неспособность назвать вещи своими именами — показатель неправедности существующего положения.
Касаясь нравов победившей буржуазии, Достоевский ставит вопрос: «Отчего от куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной литературой? Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы неподкупны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов?» [5, 75]. Он — это буржуа. Писатель видит ответ на этот вопрос в боязни победителей обнаружить изъяны в свом детище — новом обществе. А то ведь, «пожалуй, подумают, что идеал не достигнут, что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, ,за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на сапогах чернилами, только бы, сохрани боже, чего не заметили!» [5, 75].