Ярчук куда-то ушел, а я сидел на теплом рваном камне над Днепром, и все перечитывал такие дорогие для меня строки, и вспоминал Антона Степановича. Его доброе лицо, его израненные врангелевской шрапнелью руки, большой палец правой руки так и остался навсегда неподвижным, вспомнил нашу последнюю прогулку, уже после того, как его исключили из партии. Мы поехали на трамвае к лесопарку, в тот день падал мокрый снег, а потом выглянуло солнце. Мы скатали вдвоем огромнуюснежную бабу. Комья были так тяжелы, что за ними оставалась дорожка чуть-чуть зеленого зимнего дерна. Потом мы купили большое кольцо сухой колбасы и закусывали прямо возле нашей снежной бабы, а вокруг стояли высокие ели, покрытые пластами талого снега. Антон Степанович верил, что все обойдется, не может же быть иначе, но был грустен и озабочен. Его так тяготило вынужденное бездействие. Мы вернулись домой, и он долго и тщательно брился, а потом сказал мне: «Ну вот, сынок, я и заработал два с полтиной, а парикмахер не взял бы меньше за такое бритье».
Нет, я не верил, не мог верить, что его нет в живых.
Но Ярчук рассказал о другом…
Мою мать спас дворник того дома, где мы жили. Это был мудрый неторопливый старик. Он всю жизнь был дворником, а следовательно, всю жизнь — понятым при бесчисленных обысках и арестах, С пятого года его будили ночами и вели сонного в те квартиры, где проживали не угодные царскому правительству люди. Он видел их близко, на его глазах эти люди расставались с семьями. Видел и проникся к революционерам глубочайшим уважением. Потому и пошел он в годы гражданской войны за большевиками, многих из которых знал еще с пятого, грозно прогремевшего великим пролетарским гневом не только в Питере и Москве, но и здесь, в Харькове.
В ночь, последовавшую за арестом Антона Степановича, моя мать собрала в свой портфельчик, с которым ходила в школу, все «необходимое» и стала ждать. Но шел час за часом, а за ней никто не приходил.
Утром к ней постучался дворник.
— А чего это вы сидите? — спросил он. — Чего, говорю, сидите?
— Но ведь должны прийти? — ответила мать.
— И вы так сидите и ждете? Придут, обязательно придут, а чтоб вашего духу здесь и не было. Уезжайте, куда хотите уезжайте. Россия большая, а на вашу бумажку другая бумажка ляжет, вас и забудут. Вы что? У бога теля съели?
В ту же ночь жена дворника, «тетя Фрося», как ее называли мальчишки, ночью выехала вместе с моей матерью в деревню, где проживала ее сестра. Сестру тетя Фрося не видела тридцать лет. Ночью они сошли на станции Каменка, пошли по незнакомой темной дороге в ночь. Спрашивать ни у кого не хотелось, каждый куст, каждый звук пугали женщин. Наконец они подошли к околице, постучали в окно первой хаты.
— Сестрица! Сестрица! — позвала тетя Фрося. Долго она звала, тихонько стучала в ставень, потом из хаты вышла пожилая женщина. Со сна не могла понять, кому это она понадобилась в такую темень.
— Ты меня, Фроську, не узнаешь? — чуть не плача, спрашивала ее тетя Фрося. — Я ж твоя сестра!
Потом женщина узнала тетю Фросю, и они обнимались и плакали, а узенький серп молодого месяца тихо светил над уснувшим селом.
Вошли в хату, и на вопрос сестры: «А то ж хто за женщина?» — тетя Фрося сказала: «В горе она, мальчонку потеряла, в горе она».
Этого было достаточно. Мою мать положили в «зале», на сундуке, в котором когда-то хранилось приданое и тети Фроси и ее сестры, и всю ночь тетя Фрося похлопывала рукой по плечу моей матери и говорила:
— Спи, спи спокойно. — Так она убаюкивала и чужих детей, когда была в няньках, а человек в горе разве не тот же больной ребенок.
Все началось с того, что я вновь стал вырезать из черной и белой бумаги разные фигурки. Были среди них и «иллюстрации» к «Витязю в тигровой шкуре». Я только что прочел эту книгу, и ее мудрые и страстные стихи все время звучали у меня в ушах. Вырезал сцены охоты, и бой Тариэля с тигром, и штурм неприступной крепости каджей. Потом вложил все в конверт и отослал в Москву, куда к тому времени переехала мать. Они попались на глаза одному мальчику, Грише, жившему по соседству с известным в то время художником Игнатьевым. Художник этот был премирован автомашиной и часто катал на ней ребят.
— А знаете, — сказал ему как-то Гриша, — я недавно видел, как один мальчик вырезывает из бумаги, очень здорово.
Игнатьев подробно расспросил Гришу, где и когда он видел эти вырезывания, а потом сказал:
— Вот что, Гриша, пусть мать этого мальчика покажет мне его работы, хорошо?
Игнатьев просмотрел мои «иллюстрации», потом сказал:
— Где он сейчас? Ему нужно быть в Москве, я помогу с пропиской.
На маленьком листочке бумаги под маминым заявлением о моей прописке он добавил бисерным почерком: «Присоединяюсь к просьбе. Способной к искусству молодежи следует помочь…» И подписал:
«Профессор-художник Игнатьев».
— К сожалению, для милиции просто художник мало что значит, вот и пригодится мое ученое звание, надеюсь, что пригодится…
Игнатьев назначил нам к восьми, но уже в половине седьмого мы с матерью вышли из дому. Идти было недалеко, но и сидеть дома мы уже не могли. Против дома, в котором жил Игнатьев, располагалось какое-то посольство, и высокий милиционер в дохе расхаживал перед ним, поскрипывая валенками. Одинокие фонари освещали серые дома, чугунную решетку перед посольским особняком, синесерое низкое небо. И скрипящий снег, и блеск какихто очень крупных снежинок, и шум, доносящийся с Арбата, да и сам воздух были московскими, не чужими, нет, а именно московскими.
И вот — время! Стало трудно дышать. Незнакомый подъезд, лестница (сколько раз я буду потом взбегать по ней одним духом!). Высокая дверь, на почтовом ящике надпись от руки: Игнатьев. Он и открыл нам дверь.
Я поднял голову, но недостаточно высоко, чтобы взглянуть ему в лицо.
— Прошу, Михаил, заходите, — сказал тихо Игнатьев.
Я украдкой посмотрел на него. Он был очень высокий и очень сильный. У него были седые волосы и большие очень темные глаза. А руки его оказались тоже большими, теплыми, как у рабочего, который голько что обстругал доску.
Мы прошли в большую комнату и сели. От смущения я не знал, куда девать руки. В карманы? Нельзя. Локтями поставить на стол? Тоже нельзя. Сцепить пальцы? Но так сидят торговки!
Пока я выяснял столь важный вопрос, Игнатьев основательно, не торопясь рассматривал меня.
— Мне показали, ваши работы, — сказал он наконец. — Вам нужно учиться. Эти работы говорят только о ваших способностях, но это еще не искусство…