А телефон молчал. Конечно, разве догадаются позвонить. Ограниченные, нечуткие люди... Им лишь бы дорваться до операционного стола, а то, что он здесь мучается, переживает, — это их не волнует. А потом: «Андрей Емельянович, выручайте! Андрей Емельянович, мы не думали, что так может получиться».
«Не думали!» То-то и оно!..
Позвонить разве самому? Ну нет, такую радость Анне Ивановне он не доставит. Если бы ушел отдыхать как обычно, тогда...
Обычно Кулагин готовился к отпуску загодя. Примерно за месяц до этого в отделение прекращали принимать сложных больных. Отдыхал он обычно на заводской турбазе под самым городом, а замещавший его тишайший Давид Яковлевич дважды в сутки ровно в десять утра и в десять вечера звонил и подробно докладывал о каждом больном. Андрей Емельянович сердился, кричал в трубку, потому что такой информации ему не хватало. Поэтому по пятницам он приезжал и делал обход, и, конечно, все было плохо и не так, как надо. Давид Яковлевич был отличным хирургом, Кулагин знал это; тем более надо было держать заместителя в строгости, чтобы не зарывался. Но, видно, все же где-то отпустил вожжи. Однажды на дежурстве ночью Давид Яковлевич, не вызвав его, прооперировал сложного больного, прооперировал удачно, но порядок был нарушен; Кулагин сделал, конечно, внушение — обычное внушение, не больше, — однако Давид Яковлевич вдруг вспылил и, как все очень интеллигентные и слабовольные люди, уже не мог остановиться в своем протесте — ушел из больницы... И теперь уж совсем не на кого опереться.
Обрастая черной с проседью бородой, Кулагин валялся на диване среди недочитанных книг, огрызков яблок и размышлял.
Косой плоскостью вставала жизнь, одинаковыми дробинками катились по ней годы. Чего он достиг? Чем мог похвалиться?.. Несколько тысяч более или менее подлеченных людей, из них десятка полтора по-настоящему спасенных, вытащенных за уши с того света. Хорошее дело, но это — работа, профессиональный долг. А еще? Где дерево, которое он мог посадить и не посадил? Где книга, умная, толковая книга об изнанке бытия, которую никто, кроме врачей, не видит и которую он мог написать и не написал?.. Ну ладно, допустим, сажать дерево было некогда и негде, а книга — просто не по зубам... Но учеников-то должен был воспитать. Дол-жен! Не показывать хвастливо исключительное умение своих рук, а передать его другим. Пусть покойный профессор Мыльников имел привычку во время операции стукать ассистентов пинцетом по пальцам, но он учил, и теперь существует Кулагин, ученик Мыльникова. А после хирурга. Кулагина? Кто и что останется? В смысле «кто» — ноль, в смысле «что» — полдесятка ношеных рубашек...
Размышления о смысле жизни были прерваны женой, которая, как и многие жены, весьма скептически относилась к своему спутнику жизни: она не преувеличивала его достоинств и никогда не забывала напомнить о недостатках.
— Слушай, глава семьи, ты что ж это себе позволяешь? Полный моральный стриптиз и духовное оскудение. — В редакции, где работала жена, любили выражения образные. — Похож на Васисуалия Лоханкина, честное слово. Зарос какой-то плесенью, валяешься целыми днями, скулишь. Дочь, взрослая девица, глаза круглит от удивления. Хотя бы ее постыдился... Встань, умойся и уезжай.
Кулагин поперхнулся яблоком и сел; жалобно взвизгнули пружины дивана под его крупным телом.
— Да, да, уезжай! Есть же у тебя друзья детства, о которых ты вспоминаешь с таким восторгом, а отделываешься дежурным поздравлением к празднику. Все твои Кольки, Васьки, Гаврики...
Это была идея. К Василию он не поедет и к Гаврюше, пожалуй, тоже. Василий — генерал, Гавриил — замминистра. Им не до полузабытых друзей детства. Лучше всего, конечно, махнуть в родной город, к Николаю, который единственный обстоятельно сообщает в письмах о себе. Сколько раз собирался Кулагин написать ему так же толково и обстоятельно или, чего проще, позвонить, — но нет, не получалось. И так, стыдно признаться, больше двадцати лет. Страшно подумать...
Вернуться в родной город через такой срок — словно встретиться с самим собой, прошлым. Воспоминания не только переносят в минувшее, они сравнивают его с настоящим, и счет далеко не всегда в пользу последнего.
Яростное, все в ожидании Победы полуголодное детство, стремительные институтские годы, казалось, что слава совсем рядом, стоит только отбросить учебник и протянуть руку... Рыженькая Люся, с которой они стояли в обнимку под старыми вязами у дома знаменитого декабриста, мечтала поскорее окончить институт, получить квартиру, и чтоб был ребенок, лучше двое. Она робко заглядывала ему в глаза и старательно целовала, прижимая к его губам свои твердые, плотно сжатые губы. Ждала ответных слов, но Кулагин — тогда еще просто Андрей — молчал. Его стремления были выше этих скромных запросов. Что там квартира, дети, когда ему суждено как минимум спасти человечество от рака. Или от инфаркта. Еще не ясно, от чего, но спасти предстоит.
Да-а... Интересно, как там процветает рыжая Люся. Люсенька... Но главное — повидать Николая. Подходят годы, когда теряешь не только волосы и зубы, но и друзей. И пусть ты не видел друга двадцать лет, но когда он умирает, вместе с его смертью безвозвратно теряется часть сердца...
3
Прежнего уютного сибирского города не было. Исчезли приземистые бревенчатые домишки с полузанесенными снегом окнами, с пахучим березовым дымком, струившимся в синем морозном небе, с провинциальным покоем кривых улочек, забитых сугробами. Время безжалостно расправилось с идиллическими картинами прошлого — навстречу машине, в которой Андрей Емельянович с другом ехали из аэропорта, бежали безликие кварталы пятиэтажек. И все же порой то знакомый поворот улицы, то сохранившийся самодовольный дом красного кирпича, то торгующая беляшами краснолицая тетка в халате, натянутом на полушубок, вспыхивали как привет из далекого полузабытого времени легкости и беспричинной радости.
Николай Павлович покачивался рядом на мягком сиденье, помалкивал, слушая восторженные восклицания Кулагина; морщась, отгонял рукой сигаретный дым. Вроде бы тот же Колька и вроде бы не тот. Самое неожиданное — исчез знаменитый чуб, скрывался теперь под ушанкой бритый череп. Очень удивился такой перемене Кулагин, обнимая друга в аэропорту. В остальном-то Николай мало изменился: не растолстел, сухощавый, подтянутый, и не выцвели глаза, которые в юности светились доброй мягкостью, какой-то восторженной доверчивостью. Да, глаза те же, голубые, но уж доверчивыми их не назовешь; добрыми, пожалуй, — тоже. И слушал Николай как-то по-особому, словно отстраняясь и взвешивая каждое слово; хмурил светлые брови, поглядывал с усмешечкой.