Техник-механик-гальванский скок
Лялюшкин».
Второе письмо.
«Петух. Жив ли ты, умер ли ты, живому или мертвому даю тебе строжайший приказ от имени вожатого пионеротряда Николки, обещавшегося выключить тебя из списков, если ты не вернешься через три недели: возвращайся немедленно, какие бы дела первосортной важности ни удерживали тебя.
Это первое. Второе: бабушка наша чахнет не по дням, а по часам: ежедневно ворочать техника кочергой — занятие для ее лег не пустяковое. Меня пока не бьет, но муштрует, муштрует: не стучи сапожищами; не чавкай, когда ешь; не храпи, когда спишь; не дуди носом, когда сморкаешься; не скрипи пером, когда пишешь; не хлопай дверьми, мой уши, стриги ногти, брейся на дню два раза, не жги керосина позднее десяти, вставай в восемь и т. д. и т. д… Петух, я этого не вынесу. Без шуток говорю, Петух: если ты не вернешься через три недели, отверну голову твоему кролику, скормлю лягушек кошкам и сбегу от бабки. Куда? Не все ли равно. Куда глаза глядят, хоть — к африканским туарегам… и буду с ними на песке пасти верблюдов.
Твой угнетенный дядя.
Приписочка. Лепешки тебе посылает бабушка. Еще забыл написать: как тебе известно, она бросила церковь восемь лет тому назад.
Снова стала ходить. Пионер?! Твоя репутация?!
Т.У.Д.»
Церковь пришибла Петьку сильнее приказа вожатого.
— Джон, — сказал он, — я должен лететь домой…
— Питер, — возмутился Джон, — не свинство ли это?
— Свинство, Джон, но моя бабушка очумела: в церковь без меня стала ходить…
— О…
— Уверяю. Еще грозят выставить меня из отряда.
— Тогда лети. Но ты вернешься?
— Я постараюсь вернуться.
— Сначала представь меня ребятам-Змеям.
— Будь покоен.
Лето уперлось в октябрь. Лужа на пустыре, в которую Петька успел напустить тритонов, по утрам покрывается корочкой льда. Дикая яблонька шурстко шипит побуревшими листьями, когда ветер-баловень заигрывает с ней. Лопухи прокисли, надломились жилистыми черенками и выставили вверх наянистые репья, придирающиеся к каждому удобному случаю, чтобы впиться в штаны или, еще лучше, в волосы, ежели ты отпустил их с лошадиный хвост. Уныл пустырь по утрам, но после полудня — ого! — после полудня это оживленнейшее место на земном шаре.
Техник Лялюшкин — центр внимания. Махина белометалльная, на сигару похожая, — только курить ее некому, потому что, во-первых, пионер не курит и т. д., во-вторых, подходящего ротика для нее не скоро сыщешь. Итак, кончим фразу. Махина белометалльная рассчитывается на 20 и одного человека ребят, из которых тот, что с усами и в очках, есмь я. Двадцать ребят из звена «Изучай свою страну» после полудня носятся вокруг техника, как 20 бесенят, подразумевается, воображаемых, вокруг добродетельного христианина.
Предположено: к декабрьским каникулам махину закончить и всем звеном лететь на каникулы в Австралию, вместе с вожатым Петькой, дядей его — мной и техником Лялюшкиным. Бабушка просилась здорово, но ей отказали, потому что сама говорила «вогобий етреч в тире воткет икард», а целую неделю шаталась в церковь. Бабка обещала исправиться, это другое дело, и ее обещали взять с собой, по исправлении, на летние каникулы, когда в Австралии пекло. Пускай пожарится. Что я лечу, — факт. Описывать свои собственные похождения, думается мне, будет значительно интересней, чем похождения, в которых, что ни шаг, играй воображением.
Джона Плёки по воздушной почте, налаженной техником, известили, чтоб не скучал: прилетим обязательно и устроим ему смену. Он в неделю два раза посещает Черный Утес, куда мы отправляем ему письма и посылки.
До свиданья, ребятешь. Когда напишу новую «почти-сказку» с описанием похождений звена «Изучай свою страну», приходите, буду читать. Напишу месяцев через пять. Мой адрес узнаете в издательстве.
12 ноября 1925 г.
Как мертвый гнус тундровой падает с неба сырость. Окна заплаканы. В подполье развозились крысы, из щелей пола бьет в нос едкий крысиный запах. Через двери кухоньки буксующий примус выбрасывает ритмически огонь, керосин и копоть.
— Говорил, починить надо примус.
— Но как же, Рома, а деньги?..
Молчание минуты три и сопенье. Проснулся тощий рыжий кот, попробовал издать приветствие — получился хрип. Пошел в знакомый угол и брызнул тонкую струю. Ромэн задумчиво пустил в него ботинком.
— Говорил, кота надо занести.
— Но ведь заносили, Рома, приходит.
— А щели нужно бумагой забить…
Ромэн одевался, — не сказать, чтобы медленно, но с большими паузами. Так, например, он ноги обматывал. От одного оборота до другого делал передышку, не от усталости, нет, — от беспокойного копошенья в мозгу, от наплыва неясных эмоций, возникающих и исчезающих тяжело и неоформленно, как густой черный дым — лохмотьями. Иногда в лохмотьях вспыхивало тревожное мерцанье — слабый зародыш разумной мысли, обмотки мешали ему определиться, — Ромэн замирал в скрюченной позе, вытаращив глаза-черносливы, и ловил, ловил напряженно эту надсадную искорку, капризную, увертливую, скользкую. Когда удавалось ее защемить в извилинах мозга, обматывал ногу дальше, отдуваясь удовлетворенно через выпяченные трубкой губы. Иногда выскакивало откуда-то целое словечко, вроде: «Метампсихоз — метампсихоз».
Вспоминал: «Ага, мне нужно заглянуть в словарь!» — и, прыгая на обутой ноге, скакал к полке с книгами. Кстати заглядывал в Каутского: «Сегодня лекция, не забыть об общинно-родовой форме». Общинно-родовая форма цеплялась за семью, семья за брак, за патриархат, матриархат. Лез в Энгельса…
Всякая утренняя процедура у Романа носила прерывистый характер, и мешать в этом случае ему не полагалось. Для того, чтобы одеться, умыться, причесаться — требовалось минимум час.
Не мигая, медлительно чавкая — опять с паузами — другой час просиживал над полдюжиной яиц, фунтом хлеба и стаканом кофе собственного приготовления: полстакана кофе в порошке, полстакана кипятка и пять чайных ложек верхом сахарного песка. Заряд рассчитывался до 6–7 часов вечера, а то и до ночи, — бывало и так.
— Я, Рома, — говорила ему боявшаяся двигаться жена, — я, Рома, пойду на базар, пожалуй…
Из пространства переводил на нее неподвижный взор, прерывал работу челюстей, осознавал, говорил: