Когда я спускался по лестнице, мне снова почудились чьи-то шаги. Я прислушался… Ни звука. Может, это Катрин?
— Катрин! — позвал я. — Катрин!
Молчание.
Может, там, внизу, стоит кто-то, замерев, как и я, и так же, как я, прислушивается?
Я вдруг сорвался с места, бросился по ступеням вниз, миновал один этаж, второй.
Никого. Я огляделся по сторонам, но ничего необычного не увидел. Сердце у меня колотилось, я задыхался. Я сам себе казался смешным. Может, это галлюцинации?
Маленькое приключение пошло мне на пользу, оно заставило меня очнуться, вернуло к действительности, напомнило, где я и что со мной. Ничего нельзя делать, забыв про все, что произошло, и про то, что из этого получилось. Любое решение должно исходить из сегодняшнего положения дел. Катрин — это, конечно, серьезно, по-настоящему серьезно; тут надо все хорошенько обдумать. Мои мысли о ней, мои желания — естественное следствие наших отношений. Но и с другими, с Эллиотом, с Эйнаром, меня тоже связывают особые отношения. Только их тут нет. А Катрин здесь, и она — женщина. Что же в ней так привлекает меня сейчас? Что-то новое, непривычное… Новая, неожиданно открывшаяся личность…
Тогда, двести лет назад… Мы встретились после того, как нам изменили внешность, то есть после пластической операции, которая позволила нам принять чужой облик, надеть чужую личину, а значит, переменить и внутреннюю сущность. Разумеется, мы находились на службе не круглые сутки, могли и поболтать, так сказать, по-приятельски — о политике, о своих проблемах, мечтах, надеждах. Джонатан был ведущим развлекательных программ, он работал в какой-то провинциальной студии. Актером он не был, но свое дело знал. От него исходила какая-то уверенность, он вызывал доверие у людей и так умело заставлял публику подыгрывать себе, что люди даже не замечали, что выглядят смешными. Его звали Джонатан Берлингер, но мы употребляли в общении между собой лишь имена и фамилии тех людей, которых играли. Для нас он был Эллиотом Бурстом. Понятно, почему его выбрали на роль президента: это был солидный, крупный мужчина с намечающимся брюшком, а все это якобы располагает людей к себе, да и голос у него был почти неотличим от голоса главы нашего правительства. Даже черты лица пришлось изменить не так уж сильно: добавили чуток жиру под подбородком, сделали нос помясистее и порельефнее надбровные дуги… А уж короткая стрижка «ежиком» — и вовсе не проблема для парикмахера. Однажды мне довелось увидеть их рядом, «подлинник» и «копию» — признаюсь, на несколько мгновений я растерялся, потому что не мог понять, кто из них настоящий.
Эйнар Фергюссон на самом деле звался Жан-Оскар Шольц. Наверное, с ним пришлось повозиться больше всего, чтобы сделать из него главнокомандующего. Черты лица были значительно изменены, пришлось поработать даже над плечевым поясом и спиной, чтобы добиться чопорно-прямой, истинно адмиральской осанки. Труднее всего было усвоить четкость движений, поскольку Шольц от природы был человеком живым и суетливым. Решающим при выборе Шольца на эту роль оказался его талант пародиста — он замечательно имитировал голос адмирала и манеру его речи. Поскольку политическая обстановка была весьма напряженной, Шольц мог выступать со своими пародиями только перед небольшими аудиториями, но зато очень успешно — публика хохотала. Теперь же он произносил речи куда более серьезные.
Что до меня самого, то я почти уже забыл, что меня зовут Абрахамом Шульхаймом, — настолько сжился со своей ролью. Когда-то я собирался заняться электротехникой, даже проучился несколько семестров в университете. Как раз в это время я познакомился с несколькими молодыми людьми из театра марионеток. Мне открылся совершенно новый мир: куклами управляли с пульта, а мы сидели перед ним и, глядя на экран, могли следить за происходящим на сцене. Мы были очень ограничены в средствах, и потому роли приходилось озвучивать самим. Это и помогло мне приобрести новую профессию: я стал озвучивать фильмы. Однажды я получил секретное задание — проговорить несколько фраз за Рихарда Валленброка. Насколько я понял, нужно было радикальным образом изменить несколько его прежних высказываний. Студийная запись очень удалась, поэтому, вероятно, меня и мобилизовали позднее для особо секретной работы.
О Симоне Эрне, игравшей роль Катрин Блийнер, я знаю не очень много. Она была диктором на радио, из тех, кому подсовывают листок с текстом и они читают его с таким пафосом, словно глубоко убеждены в истинности произносимых слов. Тут, безусловно, решающую роль сыграл ее голос — приятного тембра, очень женственный и вместе с тем весьма решительный, ей не хватало лишь некоторой доли фанатизма. Зато для достижения внешнего сходства пришлось потрудиться — у настоящей Катрин Блийнер лицо было значительно полнее, круглее, да и была она на десять лет старше. Вероятно, именно поэтому возвращение прежней внешности поразило меня больше всего именно у Симоны.
Итак, нас приняли за руководство давно исчезнувшего блока. Для миллионов телезрителей мы были всесильными вождями, которые призывали народ действовать, сулили победу и разжигали ненависть. Несколько месяцев подряд нам показывали кинохронику с участием тех людей, в роли которых нам предстояло выступать, чтобы мы не допускали ни малейших отклонений от их стиля поведения и манеры держаться. Школили нас сурово, за нами постоянно следил неусыпный глаз компьютера, и за малейший сбой или ошибку начислялись штрафные очки. Нам не рекомендовалось выходить из роли даже в короткие часы отдыха, тем более что мы уже не могли избавиться от измененной внешности. Когда входишь в образ, процесс этот настолько захватывает тебя, что затрагивает не только внешние проявления — иногда я ловил себя на том, что усвоил даже образ мыслей Рихарда Валленброка, даже его манеру аргументации; с одной стороны, это меня радовало, с другой — смущало. Оказавшись перед телекамерами и микрофонами с заготовленным для меня текстом выступления, я забывал, что накануне учил его; у меня появлялось такое чувство, будто это я сам принимал решения, приводившие в движение людей и технику, будто я и впрямь действовал по собственному замыслу и плану, охватывавшему буквально все, вплоть до верований и религии.
С моими коллегами дело обстояло точно так же. Мы почти постоянно находились под чьим-то присмотром — если нас не донимал режиссер, то опекал охранник, — однако в хаосе последних недель все чаще возникали моменты, когда нам хотелось поговорить друг с другом наедине и откровенно. Возможно, причина была в том, что в отличие от людских масс, к которым обращены были наши возвышенные речи, сами мы отнюдь не были убеждены в правильности политических и военных доктрин правительства. Наверное, иначе и быть не могло, ведь вся наша деятельность была, в конце концов, жульничеством. Со временем мы начинали понимать все больше и больше. Вожди находились в каком-то тайном и безопасном месте. Там же, где выступали мы — будь то встреча с народом, запись на телестудии или на радио, — даже всемогущая секретная служба не гарантировала нам абсолютной безопасности. Слишком уж много людей принимало участие в таких мероприятиях, так что приходилось опасаться покушений, подброшенных бомб, ядовитых газов, противник мог прибегнуть к любым средствам, чтобы парализовать руководство, уничтожить центр связи. Прошло немало времени, прежде чем мы поняли, для чего мы понадобились, но к этому моменту война уже достигла той стадии, когда опасность грозила всем без исключения, всем, кто находился на территории военных действий, а этой территорией стала уже вся Земля. Мы и сами не знали, где находится «большая четверка»; об этом известно было лишь узкому кругу лиц, а они, разумеется, молчали.