Надеюсь, ты уже понял, почему это было нужно, сказал он себе.
Нет, не понял, а ты не даешь себе труд объяснить по-человечески! — возмутился Терехов и хлопнул ладонью по воде — по той жидкости, которая выглядела водой, — будто по твердой столешнице.
Вернись, сказал он себе, и я все объясню, если ты до сих пор не хочешь понять сам себя.
Я понимаю себя, возразил Терехов, но что-то произошло с миром, в котором я живу. С книгами, которые я пишу.
Ничего с ними не произошло, с досадой сказал он себе.
Терехов уперся обеими ладонями в гладкую поверхность моря, потащил себя из глубины, вылез, улегся лицом к небу и лежал, переводя взгляд с одной луны на другую, и, конечно, получил то, чего хотел — он сидел перед компьютером, упершись ладонями в подлокотники кресла, и тупо таращился на экран, на привычные лохматые облака с набросанными поверх иконками программ.
— Черт! — сказал Терехов вслух. — Черт, черт, черт!
Он чувствовал себя прекрасно. Свежесть во всем теле. Будто после сна без сновидений. Ясные мысли. Короткие, но ясные. Сесть и писать. Так он всегда делал. Новую вещь. Совершенно новую. Не художественное произведение. Не научно-популярную книгу. Не статью. Эссе? Может быть. Я так и должен был поступить, когда писал «Элинор». Все понимаешь слишком поздно. Почему слишком? Почему поздно? Все понимаешь вовремя. Ни мгновением раньше.
Если бы я понял это раньше, то остался бы жив.
А разве я мертв?
Разве смерть вообще существует?
Об этом я и напишу. Не напишу — не найду нужных слов, чтобы выразить мысль. Создам. Как демиург. Из того отсутствия, которое называют небытием. Это ясно.
Когда я был один, мне было трудно и далеко не все понятно. Потому я написал «Элинор» и нашел себя, чтобы мы вместе сделали то, чего я не мог сделать сам. Это ясно тоже.
Я и сейчас один, но сейчас я знаю, кто я. Значит, на этот раз смогу объяснить.
Правильнее всего сказать, что я — человек мира. Это точное определение, но меня не поймут, потому что человеком мира называют личность вне национальности, и это лишь малая часть того, что я собой представляю.
Кстати, кто был по национальности Ресовцев? И Жанна? О себе-то я знаю — отец мой русский, мать армянка, и это была, как говорили родственники, гремучая смесь. Семья матери жила в Баку, я бывал там в юности и друзей привозил, до сих пор помню жаркую сухость песчаных апшеронских пляжей и тонкие мазутные узоры на гребешках мелких волн, упорно грызших гранит набережной — я смотрел на них сверху, у меня кружилась голова, у меня почему-то часто кружилась голова, когда я бывал в Баку: что-то происходило давлением, а мне казалось, что голова кружилась от впечатлений.
В восемьдесят восьмом — уже вышла моя первая книга? — все в Баку изменилось, я больше туда не приезжал, мамины родичи писали, что город стал чужим, враждебным, следовало бы уехать, но они не торопились, какой бакинец, родившийся в этом городе, серьезно думал об отъезде, они не собирались тоже, и потому, когда пришлось, бежали буквально без ничего, контейнер с вещами, простыми, как их жизнь, как все их рабочее прошлое, сожгли во дворе дома, и соседи, с которыми мой дядя каждый вечер играл в нарды, смотрели со своих узких балконов и молчали, и только потом, когда все уже сгорело и дядя копался в ошметках, пытаясь найти хотя бы кляссер с марками, которые он собирал всю жизнь, соседи по одному спустились в их маленький, пропахший пожаром и ненавистью двор, и подошли к дяде, но он остановил их жестом, и они стояли в отдалении, а потом дядя Давид и тетя Офелия, и их сын, мой кузен Роберт, и их дочь, моя кузина Аида собрали небольшую котомку — мешок, в который прежде складывали на зиму картошку, — и отправились пешком на морской вокзал, откуда, как говорили, Народный фронт отправлял армян за Каспий, нужно было только предъявить паспорт, и это оставалось единственным местом в городе, где пока еще можно было без опасений показать паспорт с записью «армянин».
Они уехали в Красноводск, и с тех пор я их не видел. Дядя Давид умер той же весной от рака мозга, унесшего его из жизни, будто сорвавшийся со старта автомобиль, а тетя Офелия не хотела приезжать в Москву, хотя я и звал ее — писал, звонил, без толку, она не оставила могилу мужа, купила себе место рядом с ним, каждый день приходила на кладбище и сидела там, и накликала себе это тихое пристанище — я так и не смог дознаться толком, какая болезнь ее в конце концов свалила. Похоже — никакая. Похоже, она просто ушла за мужем. Если можно уйти в пустыню и жить там среди барханов, как это делали отшельники, то почему нельзя уйти в другую пустыню и остаться там — не среди холодных и чужих барханов, а среди своих, уже ушедших и ожидающих?
Я всегда был уверен, что дядя Давид и тетя Офелия встретились и жили где-то счастливо, потому что это была самая счастливая семья, какую я знал. А дети их…
Я не хотел сказать ничего дурного ни о Роберте, ни об Аиде, но это были уже люди другой, как принято говорить, формации. Новые русские. И совершенно не обязательно, чтобы новый русский был русским по национальности. Я знал татар, евреев и даже китайцев, которые были новыми русскими в гораздо большей степени, чем мой сосед Иван Данилович, сунувшийся было в начале девяностых в калашный ряд со своим товаром — он пытался наладить производство и продажу домашних пончиков, вкусных и недорогих, — и погоревший, причем так сильно, что даже головешек не осталось.
Почему мне вспомнился Иван Данилович, уже лет семь лежавший на Востряковском, и почему вспомнились тетя с дядей?
Потому, подумал Терехов, что я их недавно видел, я об этом забыл, но в памяти встреча сохранилась, когда-нибудь я вспомню, как все происходило.
Нужно писать, пока есть желание.
Он провел пальцами над клавиатурой, но клавишей касаться не стал. Провел указательным пальцем правой руки по холодному стеклу экрана и оставил след — будто яркая электрически заряженная полоса пересекла экран из угла в угол, и он стер ее взглядом. Не так нужно было писать эссе, совсем не так.
Терехов встал и принялся ходить по квартире, взглядом заставив экран компьютера погаснуть, чтобы заставка не мешала думать, а пройдя мимо незастланной кровати, поправил свисавшее до пола одеяло и, только оказавшись в кухне, подумал, что для этого не понадобилось никаких — даже мысленных — усилий.
Приняв, наконец, решение, Терехов подошел к окну в кабинете, выходившему на шумную улицу Вавилова. Окно это было всегда закрыто и даже заклеено. Тишина в кабинете нужна была Терехову больше, чем свежий уличный воздух, и окно отделяло кабинет от мира — все видно, но ничего не потрогаешь. Как в книгах, которые он писал.