— У нас здесь, — говорил, сверля глазками, — строго: тебя не тронут, но и ты не в свое дело — не лезь.
— Но Гай говорил, что ты — при делах, — пробовал осторожно Конрад, на что собеседник только фыркал сердито.
— Да, при делах. Но чтобы с тухляками связываться — уговору не было. Ты пойми, — говорил, — мы ведь под небом ходим, потому и дела наши светлые: у кого больше, у кого меньше — как под солнцем, под луной… А тухлые дела — они ж сырые, темные. По ним — и дела их.
— Так ты о подземниках говоришь? — догадался Конрад.
— Ну.
И многое стало явственным.
Нет, правда, многое. Но какая свертка! Значит, рисунки делают где-то здесь, но все оно — «тухлое дело». То, что приходит из-под земли. Получается, Фокс где-то там? Совсем уж невероятно. И главное — зачем? Ради чего? Представить себе Фокса, рисующего по приказу, запертого где-то силами Канцлера (а на кого же другого намекал Гай?) и штампующего странные романы, которые потом контрабандно выносят наверх и здесь уже перерисовывают (или перерисовывают все же внизу, а сюда — только выносят?), — оставалось невозможным. Все, что Конрад знал о Фоксе (а много ли ты о нем знаешь? — тот час спрашивал гаденький голосок), все, чему Фокс их успел научить — протестовало против такого поворота. Впрочем, времена нынче пошли такие, что самые страшные сказки вдруг запросто воплощаются в жизнь.
— Слушай, — перегнулся вдруг к нему Сухой Лэн; пахло от него сивухой и рыбьей икрой, — слушай, а ты и вправду художник?
Конрад кивнул, думая о своем.
— Значит, и бабу смог бы нарисовать? Ну, мне чтобы?
Это было так неожиданно, что Конрад засмеялся.
— Чего ржешь? — обиделся Лэн. — Это ж искусство, рыбья ты печенка! Я, может, на бабу такую как посмотрел бы, так мне и стало бы теплее на душе. А ты — ржешь!
— Да нет, нет, — замахал руками Конрад. — Просто неожиданно. Бумага — есть?
Сухой Лэн обрадовался, как ребенок:
— Значит, смог бы? А бумагу — это мы сейчас. Бумагу мы тебе найдем.
Бумага и вправду была очень неплохая: половинный лист, гладкая, с легким кремовым оттенком.
Сухой Лэн все норовил заглянуть, рассказывал, размахивая руками:
— …чтоб грудь была — во! Ну, ухватистая чтобы. А то у сиамок — и взяться не за что. И брюнеткой делай, брюнеткой. Блондинки — дуры, точно говорю. У меня была как-то одна… И жопастенькой рисуй, а то знаю я вашего брата — пожалеете, небось, угля для работного человека.
На Конрада вдруг накатило. Жопастенькая, говоришь? Будет тебе жопастенькая, мало не покажется, думал он со злым азартом. Сейчас он мог все, и это каким-то образом резонировало с тем, что ему удалось узнать. Все уроки Фокса, все годами выработанное видение материала сосредоточивалось теперь на кончике цангового карандаша.
Я тебе покажу искусство! Ты у меня…
Новая Ева рождалась на бумаге: со взглядом исподлобья, с не ровно обрезанными прямыми волосами, спадающими на глаза, с высокими скулами. Тень и свет сплетались на бумаге так, что — не разорвать. Чуть раскосые глаза, сосок, плоский живот… Призывно раскрытая ладонь… Губы манящие, но целомудренные.
Перед глазами же почему-то раз за разом возникал образ Белой Хильды.
Что я делаю? — подумалось, но руки продолжали рисовать. Он не работал так уже года два и навряд ли ожидал, что вообще — сумеет. Но — сумел.
Сухой Лэн, когда Конрад отдал ему лист, замер, словно кролик перед змеем. Шумно сглотнул.
— Вот это да, — сказал. — Наши коновалы так не умеют. Только перерисовывать горазды.
И даже не заметил, что сболтнул лишнего.
Глаза его сделались вдруг глазами совсем живого человека: с тоской о небесах.
— А ты зачем за теми рисунками шныришь? — спросил.
Конрад собрался было соврать, однако, неожиданно для себя самого, брякнул:
— Старый знакомец их, похоже, рисует. Вот я и хотел бы до него добраться.
Лэн явственно вздрогнул, отложил рисунок в сторону.
— Брось это, — сказал хрипло. — Ты — не говорил, я — не слышал. Уже за один интерес на нож поставить могут, а за такое-то уж, если узнают, и вовсе на макрель порвут.
— А узнают?
— Не от меня, — Лэн снова с тоской поглядел на рисунок, и Конраду даже стало немного стыдно — словно ребенка обманул.
Потом Лэн поднялся.
— Ты это… — сказал. — Располагайся тут, а я как бы… Попробую кое с кем перетереть. Вернусь через часок. Пиво — вон, в жбане. Или покемарить можешь, если что.
Какое-то время после его ухода Конрад просидел неподвижно. Потом быстро обошел комнаты: ту, где сидели, и небольшой закуток с неожиданно удобной постелью. Вещей было много, но все — как с чужого плеча, по всему, ворованные, если это имело хоть какое-то значение. И — главное — на полочке над кроватью обнаружился набор для «сомки».
Это и решило дело.
* * *
Все было голубовато-зеленым и чуть смазанным — словно смотришь сквозь толщу воды. Будто попал на дно. Наверное, так и было — в каком-то смысле. На периферии зрения раз за разом мнился промельк серебристых быстрых рыбьих тел. Заметить их было возможно, а вот увидеть — никак.
Понятия вдруг обрели форму и теперь проплывали мимо, едва шевеля ложноножками. Любое из них можно было вопросить о его высшей сути — и ответ сразу же открылся бы. Печаль была похожа на большой желтый цветок с острыми лепестками, а голод — на комок пульсирующих полупрозрачных полипов. Здесь можно было узнать все, нужно было лишь правильно задать вопрос: не вслух, но как бы всем телом.
Он напрягся и мягко оттолкнулся от дна, всплывая куда-то вверх-вправо-вверх. Приглушенное золотистое свечение повисло возле лица; Конрад знал, что это — воспоминания Сухого Лэна. Он чуть пошевелил пальцами, подбираясь поближе: запах морской соли, рыбы, образ женщины с отчаянно зелеными глазами… Нельзя было долго здесь оставаться, и Конрад поплыл дальше. Потом сделал вдох и оказался в другом месте. Перспектива здесь была смещена еще сильнее, чем на дне, а тени по сторонам стали почти осязаемы.
Это была изнанка города: можно было отчетливо ощутить биение его сердца, гоняющего воду и ветра по каменным и железным жилам улиц, хриплое дыхание траченных газом и испарениями легких, лязг зубов и множественное шевеление крохотных телец на его шкуре и под ней. Город лежал, будто выброшенный на сушу Левиафан, Отец Ужаса, сбросивший тесную человечью личину, сшитую из кож утопленников, и теперь во всей своей первобытной красе представший перед Аделидой — похищенной, но непокоренной.
Движение теней на шкуре Левиафана складывалось в картинки — словно начерченные пером, но изменчивые, будто смотришь в окуляр калейдоскопа. Бледное лицо, белый грим, герой поневоле: путь под землю, но глубже, дальше, чем обычно; темные фигуры, младенец, завернутый в одеяло с вензелем «Р» и «К»; синяя офицерская шинель, квадратные выпуклые ногти побелели на рукояти «кольта»: идемте, сударыня, этому господину — в другую сторону; двое бредут по лицу Кетополиса, толкают тележку с железным черепом — ответом на незаданные вопросы; и — сгущается тьма: над Монте-Боко, над новым портом, где на рейде стоят красавцы-броненосцы — «Игефельд Магаваленский», «Леди Кетоника», «Кронпринц Август», трубы, трубы, черный жирный дым, жерла орудий; герои, идущие сквозь ночь: хрупкие марионетки на ниточках судьбы-кукловода; люди, переставшие быть людьми — в большей или меньшей степени: кто — с вживленным железом, кто — с выеденными мыслями. Ползут, ползут по шкуре города, складывая кусочки головоломки, разыгрывая старую-старую историю, о которой поет нынче Шаляпин в Опере; здесь есть и Левиафан, притворяющийся чудовищем, и Козмо, притворяющийся человеком, и даже Аделида, переставшая притворяться хоть кем-то, и так же, как и та, первая, обреченная теперь на смерть.