Реактор лопнул, как слишком раздутый воздушный шарик, выплюнув в атмосферу радиоактивные продукты деления.
Через две секунды прогремел второй взрыв — рванула образовавшаяся в реакторе смесь газов: кислорода и водорода. Взрыв разрушил здание реакторного цеха, выбросил наружу радиоактивные графит и топливо. Лучевая нагрузка в этот момент была огромной. Практически весь персонал станции и пожарные погибли от лучевой болезни. Hо никто из жителей города или окрестных сел не пострадал от излучения. Мощность атомного взрыва была приблизительно в пять раз меньше, чем в Хиросиме (Светляку пришлось отвлечься и объяснить, что такое Хиросима — Молодой потихоньку уполз из освещенного круга во тьму, спрятался между кучами угля, его трясло от страха). Однако в Хиросиме радиоактивность упала до нормальной за несколько недель, там были короткоживущие элементы. А реактор выбросил в воздух, на землю, в воду долгоживущие нуклиды, скопившиеся в нем за все годы работы (вот когда «сыграло» отсутствие кожуха).
А потом, по словам Светляка, началось самое страшное.
Операторы, да и сам директор, не могли поверить в то, что реактор разрушен. Этого просто не могло быть, потому что не могло быть никогда. Им казалось, что взрыв произошел только в системе подачи воды. А потому они почти три дня лили воду через запасные трубы в активную зону, гасили несуществующий уже реактор, а тот продолжал плеваться радиоактивными отходами.
В Москву летели телеграммы: «Реактор цел. Льем воду». Задерживалось решение об эвакуации. Hа соседних блоках продолжали работать люди, несмотря на то, что уровень радиации в помещениях все еще был смертельно высок. Hо на Станции было мало исправленных дозиметров. Всех, кто пытался спорить, всех, кто говорил, что графит на крыше машинного зала означает взрыв самого реактора, директор посылал на разведку: пусть пойдут и убедятся собственными глазами, что реактор цел и невредим.
Светляк, позабыв, что он невидим для людей, метался по коридорам, кидался под ноги бегущим. Умолял повернуть назад, не подходить к погибшему реактору, не набирать смертоносных рентген. Hо все тщетно. Они все-таки шли, чтобы увидеть то, во что не могли поверить, и умереть от своего неверия и незнания. Умереть от недостатка воображения и здравого смысла.
Вот тогда он и сдался, уполз на крышу машинного зала, где полыхали и обычным огнем, и невидимым куски графита. Лег и помер, глядя в багровое потрясенное небо. Hо, умерев, не родился снова под порогом только что построенного дома, как бывало с обычными домовыми. Душа его была так тяжела от горя, что Светляк покатился по Лестнице Времени, чтобы там внизу, в темноте, где нет еще ни людей, ни домов обрести наконец покой и забвение.
— Они не понимали, что дiют, и даже не понимали, что не понимают этого!
Вы понимаете? — допытывался Светляк.
— Понимаем… — хором протянули домовые.
Ши Джон скрежетал зубами от обиды. Он ждал только, чтобы этот лысый урод закончил говорить, а там уж он ему все-все выскажет.
У Беппо снова слезы покатились по щекам. Он поглубже забрался в свое «гнездо» — ворох одеял и пледов, с которыми итальянец почти не расставался, будто так и не смог отогреться с той ноябрьской ночи.
Молодой вжался в кучу угля, просто врос, слился с ней. Ему казалось, что вот-вот страшный невидимый огонь от светлякова реактора дотянется сквозь толщу лет и до его корабля, превратит их в сухие оболочки, наполненные воспоминаниями.
Чак поглаживал костяную рукоять ножа, спрашивал пальцами совета у своих предков, но они как всегда молчали. Приходилось самому думать, как избыть светлякову беду.
Воллунка впервые почувствовал себя стариком. Hе всемогущим человеко-змеем из альчеринга, а просто дряхлым беспамятным стариком, бормочущим что-то про годы золотой юности. И еще он понял, что альчеринг и в самом деле будет теперь продолжаться без людей и помимо людей. Тем людям, о которых рассказал Светляк, нельзя был передать предания об альчеринге. Они просто не поняли бы, кто и о чем говорит с ними, да скорее всего и вовсе не почувствовали, что кто-то говорит.
Амагрин попросту сбежал.
Поговорим об огне.
Возрождение начинается с поклонения земле и жизни, заканчивается поклонением огню.
С первобытных времен люди знали, что огонь очищает. Эпоха Возрождения придала этому свойству новый и страшный смысл. Отныне огонь очищал души от тел.
Бедняжки-ведьмы пострадали за то, что в них было слишком много плоти.
Hо если бы дьявол удостоился приглашения на пиры римского первосвященника, он умер бы от стыда, осознав, сколь бедны и однообразны оргии на Брокене.
Возрождение, несомненно, заканчивается костром. Возможно, эпоха сгорает в 1600 году вместе с Джордано Бруно; возможно, в 1553 — с Мигелем Серветом.
Hо в том же 1553 году происходит нечто весьма поучительное.
Умирает человек «готовый отстаивать свои взгляды вплоть до костра, только конечно не включительно, а исключительно», — автор «Гаргантюа и Пантегрюэля» Франсуа Рабле.
Умирает от старости, в почете и славе, но на смертном одре просит одеть его в костюм шута.
А когда окружающие удивляются, напоминает им священную формулу: блажен, кто умирает in Domino (в Господе), вот он и хочет быть похороненным in domino (в домино).
Мораль этой шутки проста, но глубока: умирать нужно шутом, умирать нужно, смеясь над собой, — тогда тебе обеспечено новое рождение.
В романе Франсуа Рабле герои постоянно попадают впросак из-за всяких естественных потребностей: голода, жажды, похоти, желания облегчиться. Hо, всласть повеселив других и сами посмеявшись, они продолжают столь же весело обжираться, упиваться, предаваться сладострастию, мочиться и испражняться. Жизнь продолжается, несмотря ни на что.
В 1688 году французский мыслитель Лабрюйер напишет:
«Маро и Рабле совершили непростительный грех, запятнав свои сочинения непристойностью: они оба обладали таким прирожденным талантом, что легко могли бы обойтись без нее, даже угождая тем, кому смешное в книге дороже, чем высокое. Особенно трудно понять Рабле: что бы ни говорили, его произведение — неразрешимая загадка. Оно подобно химере — женщине с прекрасным лицом, но с ногами и хвостом змеи или еще более безобразного животного: это чудовищное сплетение высокой, утонченной морали и грязного порока. Там, где Рабле дурен, он переходит за пределы дурного, это какая-то гнусная снедь для черни; там, где хорош, он превосходен и бесподобен, он становится изысканнейшим из возможных блюд».
Лабюйер уже не в состоянии над собой смеяться. Он серьезно относится и к жизни, и к смерти, к еде, питью, половым сношениям и испражнениям.