— Конечно. Это лишь пример. Допустим, что пальцы на руке разумны. У тебя достаточно воображения, чтобы представить это…
— И многое другое тоже…
— Замечательно. Знает ли палец о том, что другие пальцы…
— Не продолжай. Вопрос понятен.
— А ответ?
— Конечно. Если отрубить палец, остальные пальцы немедленно это почувствуют, общая боль заставит их понять, что они не существуют сами по себе.
— Да.
— Они инстинктивно сожмутся в кулак…
— Да.
— И то, что одного пальца не стало, не приведет к тому, что умрет организм. Напротив, появится стимул жить, преодолеть боль, понять себя в новом состоянии.
— Да.
— Я все это чувствую, — сказал он. — Может, даже больше — я все это понимаю. Но мне нужно подумать. Я еще не готов.
— Я еще не готов, — повторил он.
— Я еще не готова, — сказала она.
И что-то распалось — холодный ветерок, будто от включенного кондиционера, пролетел от окна к двери, Терехов обнаружил, что сидит на полу, поджав под себя ноги, и смотрит на Жанну, стоящую за креслом, а в кресле, сосредоточив взгляд на пятнах, застывших на экране компьютера, сидел следователь Лисовский и думал о чем-то своем, возможно, совершенно не связанном с проведением дознавательных действий. Папка, принесенная им, лежала раскрытая на журнальном столике, и с верхнего листа смотрела увеличенная фотография покойного Ресовцева — снимок был сделан экспертом, когда тело вынули из петли и положили на пол.
Терехов смотрел на фотографию, хотя не мог ее видеть со своего места, ему нужно было подняться и пересечь комнату, он это прекрасно понимал, но все равно видел — зрелище оказалось неприятным, ненужным, и он захлопнул папку, точнее, подумал о том, что папку нужно закрыть, чтобы не увидела Жанна, и — не в первый уже раз — холодный ветерок пробежал по комнате, папка оказалась закрытой, и, более того, Терехов точно знал, что фотографии мертвого Ресовцева среди бумаг нет. Возможно, была минуту назад, а возможно, ее и минуту назад тоже не было, но возвращаться в прошлое, чтобы проверить это предположение, у Терехова не было ни малейшего желания.
— Как мы теперь будем жить? — спросила Жанна, ни к кому не обращаясь.
— Замечательно, — сказал Лисовский. — Все вместе — замечательно. Я не представляю, как мы станем жить каждый в отдельности.
— Попробуем, — сказал Терехов. — Вы, господин Лисовский…
Он почувствовал неуместность такого обращения, но еще не привык к иному, пришлось минуту помолчать, в сознании что-то происходило, ощущение было таким, будто отлежал голову, как, бывает, отлежишь ногу или руку и не можешь избавиться от надоедливых мурашек, но потом все проходит, и опять начинаешь чувствовать, ощущать, понимать…
— Олег, — сказал Терехов. — Попробуй уйти. Ты человек действия, у тебя должно получиться. Я бы попробовал сам, но как-то неудобно… из своей квартиры. А Жанна — женщина.
— Не думаю, что это сложно, — пробормотал Лисовский, но видно было, что на самом деле ему не по себе, и не хотелось вставать, а уйти — смерти подобно.
Лисовский поднялся, запихнул в кейс папку и пошел к выходу, у двери оглянулся — Терехов и Жанна смотрели ему вслед, они уже знали, получится ли у него, а он еще нет, не представлял даже, и это показалось ему самым странным: он же мог, умел, знал будущее, иначе как бы он писал для старшекурсников их сложные работы на темы, которые были ему в тот момент известны не больше, чем содержание статьи в газете следующего года?
Лисовский переступил порог, в прихожей было темно, но он не стал искать выключатель, шел вперед, зная, что через пять шагов упрется в стену, а в стене будет дверь, через которую можно выйти на лестничную площадку, на двери французский замок, он запомнил это с прошлого посещения, у него была хорошая память, но двери не оказалось, и Лисовский сделал еще пять шагов, и еще пять, а потом все-таки остановился и оглянулся, чтобы увидеть, на каком, черт побери, от него расстоянии остался светлый прямоугольник гостиной, и, конечно, ничего не увидел, он стоял в окончательном мраке и теперь не знал куда идти, чтобы вернуться к тем, кто его ждал.
А зачем возвращаться? — подумал он удивленно. — Я же никуда не уходил. К пространству и времени я привык, умею ориентироваться в четырех измерениях, а в прочих пока нет, потому и темнота вокруг, зрение не воспринимает, ощущения отсутствуют…
Он понимал, впрочем, что рассуждения его неправильны, но не понимал — в чем именно.
— Ты все прекрасно ощущаешь, просто боишься, — сказал ему в темноте его собственный голос, почему-то изменившийся и кого-то ему напомнивший. — Боишься признаться себе, кто ты есть на самом деле.
— Кто я есть на самом деле, — повторил Лисовский, и сразу все изменилось: он увидел свой мир, в котором был всегда, и себя в этом мире увидел тоже, хотя это и было странно, необычно — видеть себя со стороны. Без веревки на шее, запомнившейся по фотографии, выглядел он почему-то неестественно.
— Ресовцев, — сказал он.
— И Ресовцев тоже, — сказал Эдуард Викторович. Он был в своем старом домашнем костюме, не в том, в каком полез в петлю, а в другом, который Лисовский видел при обыске висевшим в платяном шкафу.
— А Жанна? — спросил он.
— Что Жанна? — удивился Ресовцев. — Ты ее не ощущаешь?
Он ощущал. Хотя и это определение было неточным, он не ощущал Жанну, он был ею — возможно, до определенной степени, до границы, которую еще не мог определить, но он был сейчас и Жанной, и Володей, и Эдиком тоже, конечно; все личности прекрасно в нем уживались, они были вместе, но и отделены друг от друга, он говорил с ними, как с собой, будто своим мыслям отвечал, а не на чужие вопросы, и в то же время не знал определенных нюансов, тайных идей, скрытых подсознательных настроений, и это было хорошо — пока, во всяком случае.
— Где мы? — спросил он.
— Мы? — переспросил Ресовцев. — Почему ты говоришь «мы»? Ты чувствуешь себя Богом? Или императором? От того, что нас четверо, я не перестал быть единственным. О себе нужно говорить — я.
— Я, — повторил Лисовский. — Где я?
— Почему ты боишься? — с досадой сказал Ресовцев. — Страх мешает включиться. Расслабься, наконец. Никогда не подумал бы, что следователь труслив, как девица.
— Я не… — Лисовский рассердился, и это чувство разрушило отделявшую его от мира преграду. Что-то со звоном лопнуло, и он увидел, наконец, не только самого Ресовцева, но и опору, на которой тот стоял — это была чья-то мысль, высказанная давно и успевшая расплыться, обрасти побочными идеями, как дно корабля — ракушками, но все еще достаточно прочная, чтобы на ней мог стоять человек и даже прохаживаться взад-вперед, как Ресовцев. Сама же мысль состояла в том, что в мире существует объективный нравственный порядок, люди могут осознавать его, а могут и не осознавать, будучи не готовы к принятию моральных законов, и тогда не нравственность исчезает, а кончается личность, поскольку объективное предшествует субъективному и направляет его, безнравственный человек существует лишь постольку, поскольку его временно терпит тонкая ткань духовного пространства, а потом, когда происходит разрыв, для безнравственной личности все заканчивается, а пространство, в котором она существовала, еще некоторое время вынуждено распрямляться, возвращаясь к своим естественным формам.