С посудой получилась небольшая заминка, но Сима привычно разрешил возникшее затруднение: себе взял бутылку, а мне плеснул в Олегов стаканчик для бритья («Уже стерильно, Петрович!»). Танечке достался единственный стеклянный стакан, а Олегу крышечка от ее термоса, чай из которого ушел на промывку ран. Им обоим Сима налил вина, причем доверху, и скомандовал:
— Сдвинули!
И мы сдвинули.
Танечка даже для виду не стала отнекиваться, храбро пригубила подозрительный Симин «сухач из падалок», а потом с видимым удовольствием выпила до дна. Я тоже не стал отнекиваться и правильно сделал: сразу стало уютно и наплевать на то, что под вагоном непонятная возня, а за окном все еще необъяснимо светло. Я с некоторой остраненностью понаблюдал, как теплая волна распространяется из желудка по телу, и сообщил, что это очень приятное ощущение.
— Пошла по животу, как сплетня по селу, — образно прокомментировал Сима и поторопился разлить по второй; по-моему, зря: куда спешить?
Непьющий Олег был со мной солидарен и, в отличие от меня, на этот раз только пригубил.
— Приятное вино, Серафим, — сообщил он. — И совсем не похоже на шампанское. Это первосортнейший сидр, вот что это такое! Наместнику такие вина доставляли из Франции. Представляете? По Средиземному и Черному морям, через донские и волжские степи, по Тургайской ложбине… Наместник обожал сухие вина из метрополии — и в них мы его и утопили, как герцога Кларенса. Я прочел об этом в трофейном томике Шекспира. И вот что интересно: Шекспира я читал на французском! Никогда не знал этого языка, а теперь знаю. Если это, конечно, французский. Фома Петрович, вы знаете французский?
— Откуда?.. — Я усмехнулся и покачал головой (уже слегка шумевшей).
— А вы, Танечка? Изучали в гимназии?
— Только-только начала в октябре шестнадцатого. А в январе учителя арестовали: не то за прокламации, не то за порнографию, так мы и не узнали, за что. Латынь и древнегреческий учила. Псалтырь на старославянском могу читать, но только Псалтырь и только читать. А французский… Так, несколько расхожих фраз.
— Ну, хотя бы расхожие…
— Вам, Танечка, повезло, — перебил я. — Даже исключительно повезло — я имею в виду гимназию. Меня в моей новой жизни (или, напротив, старой?) только и учили, что землю пахать, да секирой махать, да свово князя пуще татар бояться…
— Нескладно врешь, Петрович! — объявил Сима. — Как же ты их мочил, татар, если боялся?
— От страха, — ответил я. — Убивают всегда от страха.
— А князя пуще татар боялся? Надо было его замочить!
— Бывает страх, не отличимый от любви…
— Знакомая песня, — хмыкнул Сима. — Только про Сталина не агитируй — надоело. Такие, как ты, чуть хватанут и сразу про Сталина. Или лапшой…
— Перестаньте, Сима, — попросила Танечка. — Лучше налейте мне еще.
— Вот это дело! — Сима откупорил вторую бутыль.
— А ты сталинист, Серафим? — спросил Олег. — Вот ух никак не подумал бы.
— Я Сима Снятый! Других названий у меня нет. Сдвинули?
Мы сдвинули…
— А убивают не только от страха… — сказал Олег и опять улыбнулся мне жесткой, неприятной улыбкой. — Теперь вот страшно сказать, но французов я убивал с наслаждением. Всех, без разбора: и бонапартистов, и сочувствующих нам, и даже прямых перебежчиков. Ни одного «шерамижника» в моем отряде не было. Они все были чужие и лишние на Руси и, к счастью, напали первыми. — Он поежился. — Если и доводилось кого бояться, так это своих же, русских: Коллаборационистов. Но их мы не убивали — вешали за ноги и пороли… Страшный опыт.
— Опыт? — переспросил я.
— Именно опыт — жизненный опыт. Я не могу воспринимать его отстранение. Я знаю, что Бонапарт не прошел дальше Москвы, что никакие мавры никогда не жгли Березино, и что сам я родился в 1965 году, а не в 1790-м. Что все это — чья-то хитроумная выдумка, эксперимент, о целях которого мы можем только строить предположения. И тем не менее, все это было. Со мной. За каких-нибудь полчаса я прожил иную жизнь.
Я покивал, потому что сам чувствовал то же самое.
— А вернувшись, — продолжал Олег, — я понял, что узнал о себе массу неприятных вещей. Например, что могу убивать с наслаждением… Лучше бы я делал это от страха, как вы.
— Тоже, знаете ли, мало приятного.
— Здесь. А «там»?
— «Там» я об этом не задумывался. Убивал, и все.
— А здесь задумывались? Раньше?
— Специально — нет. Повода не было.
— Так, может быть, это и есть цель?
— Чья? — усмехнулся я. — И неужто вы всерьез полагаете, что все в этом поезде задумались о причинах убийств?
— Чем мы лучше других?.. — грустно сказала Танечка, не то поддержав меня, не то, наоборот, возразив.
— Тихо! — рявкнул вдруг Сима, который все это время был непривычно молчалив, и поднял руку.
Оказывается, он прислушивался к стукам, доносящимся снизу: солдатики все еще не угомонились.
— Да Бог с ними, — сказал я. — Все равно мы ничего…
— Сохни, Петрович!
Я пожал плечами и тоже прислушался. Ну стучат и стучат. Ритмично. «Там, там. Та-та-та. Там». Пауза. И снова…
— Это за мной! — Сима ринулся к двери. — Щас!
Дверь захлопнулась, и он с грохотом поскакал в сторону туалета.
— Вот человек! — сказал я с нарочитым восхищением. — Все, как с гуся вода!
— Сомневаюсь… — Олег покачал головой. — Не так уж он и толстокож, как хочет казаться. Просто он умеет прятать переживания.
— И ничего он не прячет! — возразила Танечка. — Разве не видите: у него на языке раньше, чем на уме.
— По-моему, это и называется хамство: когда говорят, не думая, — заметил я.
— А по-моему, хамство, — сердито сказала Танечка, — это когда в глаза только думают, а потом за глаза говорят… Извините, Фома Петрович. Кажется, я выпила лишнего и стала хамкой.
— Ну что вы, Танечка, — пробормотал я. — Наоборот…
— То есть, раньше была? — уточнил Олег.
Есть люди, на которых невозможно обижаться, — например, красивые молодые женщины, которые, к тому же, только что заговорили вам рану. И мы захохотали. Втроем. С большим облегчением, хотя и немножко нервно, потому что сознавали, насколько дико должен звучать этот наш смех для других пассажиров за тонкими перегородками купе — напуганных, как и мы, и, как мы, прячущих страх от самих себя.
Короче говоря, нам было очень весело — до тех пор, пока опять не раздался стук. Точно такой же, но гораздо более настойчивый:
«Так, так! Та-та-та! Так!»
И не по днищу вагона, а в стекло.
Вне всякого сомнения, это был офицер. В нем все было очень кадровое и командное: и лицо, и форма (знаков различия не было видно под плащ-накидкой), и жесты. И голос, как потом выяснилось, тоже. Беззвучно пошевелив губами, он командным жестом показал нам, что следует опустить стекло, и терпеливо ждал, пока мы выполним требование. Лицо у него было изможденное, строгое и без возраста.