Кингвуд и Биверстрит, — ещё тише прошептала она, — позади — сад, после десяти вечера Уэлч спит, прислуга отпущена. Я не буду запирать заднюю калитку, если ты вдруг захочешь прийти… — она с надеждой глянула офицеру в глаза и, легонько сжав его руку, отправилась обратно в своё купе.
— И ты пришёл? — интересуется священник.
Не понимаю — почему, ведь ответ он уже знает. Догадался.
Конечно, я пришёл. В дальнем углу сада была старая беседка, заросшая вьюнком так сильно, что даже вход в неё нельзя было найти, если не знаешь точно, где искать.
На побережье летние ночи темны и долги, и мы с Анной разговаривали обо всём на свете, пока небо на востоке не начинало розоветь. Тогда я уходил, прячась в исчезающей ночной тьме. Когда добирался до гостевого домика, в котором снимал комнату, уже было светло. Светло и свежо. Под ногами скользили влажные от опустившегося утреннего тумана камни мостовой, над головой пронзительно кричали чайки. Пахло морем, и свежей рыбой, и чем-то лёгким, искристым, похожим на розовое игристое. Бессонная ночь щипала веки, но сердце билось быстрее, чем ему положено, и казалось чуть захмелевшим, поэтому я брал полотенце и отправлялся освежиться на пока ещё пустынный пляж.
Мы с Анной были совсем чужие друг другу люди, которых связывал всего лишь маленький эпизод из детства, но почему-то казалось, что мы знали друг друга всю жизнь, только очень долго не виделись, — и сами не замечали, сколько же тоски накопилось в каждом из нас из-за этой разлуки.
Теперь она — разлука — была невыносима, даже если длилась всего несколько часов. И в десять вечера я вновь открывал маленькую калитку, затерявшуюся среди розовых кустов, и шёл узкой тропочкой к беседке, в которой ждала меня Анна. Вкус её поцелуев, как и четырнадцать лет назад, напоминал спелую, нагретую на солнце ягоду черешни…
Из увольнения я вернулся словно на крыльях. Любовь Анны, осознание того, что она ждёт меня, сделали меня неуязвимым. Я шёл в бой, как обычно ходят на кутёж: с азартом и вдохновением. Тен усмехалась, что к тридцати я потерял всякий страх. Бресийские газеты писали о моих удачливости и нахальстве, оборачивающихся для имперцев большими потерями, а так же о крайней жестокости и беспринципности. Это уж они приврали! Но за мою голову назначили высокую цену.
Распадские репортёры тоже привирали (куда без этого!), но уже в мою пользу, воспевая мою отчаянную рисковость и незаурядные боевые качества. А я тем временем думал лишь о следующем увольнении, когда вновь смогу увидеть Анну Рид.
Наступил декабрь, а с ним — и долгожданные две недели отпуска. Первым же рейсом я метнулся в Хадвилль. На зиму город затих, словно впал в спячку: траольская молодёжь разъехалась в места, насыщенные балами и приключениями; иностранцы предпочитали зимний отдых в Детхаре, и в Хадвилле в холодное время оставались лишь почтенные богачи, которые в силу возраста шумному веселью предпочитали тихое уединение.
Старик Уэлч стал совсем плох и уже не поднимался с постели; домом заправляла Анна. Темнело рано, народу на улицах не было, и мисс Рид, чтобы выкроить для нас чуть больше времени, перенесла ужин на час раньше, и в восемь уже отпускала прислугу на ночь. В полдевятого она встречала меня у задней калитки и провожала через заснеженный сад к чёрному ходу. Её комната находилась на втором этаже, рядом с комнатами опекуна, но в мансарде была ещё одна спальня, для гостей, которой не пользовались уже много лет. Она-то и стала местом наших тайных свиданий, тем более что в мансарду можно было попасть по чёрной лестнице не заходя в дом.
— Знаешь, а я ведь и правда все эти годы думала о тебе, Шентэл Винтерсблад! — однажды призналась мне Анна.
Утопая в пуховой перине на широченной старинной кровати с балдахином, мы наблюдали, как за мансардным окошком молчаливыми чайками кружатся большие пушистые снежинки.
— Не знаю, чем ты меня взял, долговязый мальчишка в обсиканной приютской форме, — хихикает она, прижимаясь к моему плечу.
Я чувствую, как её мягкие локоны щекочат мне щёку, слышу их шоколадно-можжевеловый аромат, густой и тёплый.
— Вонючая приютская форма — ещё не самый скандальный мой вид на тот период, — ухмыляюсь.
Угадываю её ответную улыбку. Мои пальцы нежно касаются тёмных волос и утопают в них полностью.
— Когда мерзкий Уэлч слюнявил меня своими поцелуями, я старалась представить тебя, чтобы не было так противно. Выходило скверно: никак не получалось вообразить, каким ты стал… Пока я не увидела твой фотопортрет в газете.
— Разочаровалась? — шучу.
— Дурак! — шепчет.
Улыбается, приподнявшись надо мной на локте. Шоколадные волосы мягкой волной падают мне на грудь и лицо. Анна тихо смеётся, откидывает их за плечи и склоняется к моим губам…
Светает поздно. Прислуга из своей пристройки появляется тоже поздно — к восьми (новые порядки Анны). Я должен уйти в семь.
Этим утром Анна не провожает меня — она спит, и я не бужу её. Одеваюсь, спускаюсь по чёрной лестнице. Перед дверью на хозяйскую половину останавливаюсь. Думаю. Отворяю её и прохожу на второй этаж.
Спальня Уэлча не заперта. Внутри темно, душно и пахнет аптекой. Гардины опущены, в центре комнаты — гигантское ложе. На нём, среди перинно-подушечных айсбергов, кривым и сморщенным засохшим сучком лежит гнусный старикашка. Серо-жёлтый, в старомодном ночном колпаке с кисточкой, покрывающем плешивую голову. Ладони — поверх одеяла, сложены на груди, как у покойника. На столике подле кровати — выставка всевозможных лекарственных снадобий.
В комнате, как и во всём доме — тишина. Я слышу, как бьётся моё сердце: слишком озверело бьётся, чтобы дать мне просто так уйти от одра того, кто столько лет…
Беру одну из подушек и нависаю с ней над сухим морщинистым грызлом.
Как же я ненавижу тебя, проклятый старый извращенец! И с каким удовольствием убил бы тебя! Но… не так. Не спящего, неходячего, полудохлого от болезней и старости. Не в темноте собственной твоей спальни, приложив подушку к пожелтевшему, как старая бумага, клюву!
С яростью отшвыриваю подушку прочь.
Почему я не додумался найти тебя раньше, пока ты ещё не был так хрупок и немощен, как засохший лист? Когда ты мог бы сопротивляться, и твоё