Что и следовало ожидать. Было бы странно, если бы они не явились.
Во мне было пятьсот локтей вышины и сто локтей толщины. Портландский цемент делал меня монолитным. Дрожь предвкушения пробежала по моим стенам, в которых не было изъяна. Подобрались и напружили мышцы готовые к осаде башни.
Я усмехнулся и стал ждать.
Самое вкусное в капусте — кочерыжка.
Верхние листья обычно вялые, тонкие, почерневшие по краю, отделяются легко. За ними еще слой листьев и еще. Они пожестче и потолще, ломаются с сочным хрустом, скрипят. Растет на столе груда листьев. Из них можно приготовить множество вкусных вкусностей. Можно сделать голубцы, а можно мелко пошинковать и потушить или пересыпать солью, придавить гнетом без жалости, а зимой… Да мало ли чего можно сделать!
Но кочерыжка!
Я обдирал себя как капустный кочан. Росла и росла на столе груда листьев. И каждый лист — я. Я-у-костра, я — в-темноте, я — на-каменных-плитах, я — бегущий-по-до-роге и я — преграждающий-путь…
Был я, который написал “у меня жена ведьма”, и был я, который спросил: “А почему, собственно, ведьма?” А другой спросил: “Слушай, а какая она — Вероника?” И тогда все начали говорить наперебой, и каждый говорил о другой Веронике.
Я обдирал себя как капустный кочан и боялся: вдруг этот лист последний, а кочерыжки нет?
Я обдирал себя как капустный кочан и сомневался: вдруг Вероники, моей Вероники, вообще нет? Вдруг я ее выдумал?
Я обдирал себя как капустный кочан и ждал: сейчас, вот сейчас подойдет Вероника и скажет “хватит”.
Но листья не кончаются, Вероника не подходит, а часы остановились без пяти пять. Чтобы как-то узнавать время, я каждую минуту вручную передвигаю стрелки.
А если еще один листик содрать, а?
Михаил Шабалин
ВЕДЬМАК АНТОН
— Мама, а кто у Ведьмы муж?
— Леший, наверное…
— Ну что ты! У Лешего — Лешачиха.
На улице бесилась буря. Гудела крыша под дождем, и дом ходил ходуном. Где-то с треском ломались ветви деревьев. Все звуки перекрывали хлесткие удары грома. При каждой вспышке молнии сирень под окном испуганно замирала. Но вот все проваливалось во тьму, и сирень обреченно билась мокрыми ветвями в стекло.
Лязгая зубами и содрогаясь от предчувствия неминуемой беды, Антон рванул на себя створки окна. Лопнул шпингалет, и в комнату ворвались дождь и грохот. Антон забрался на подоконник, оттолкнул от себя сирень и спрыгнул в сад. Не разбирая дороги, бежал он по раскисшим грядкам, оставляя за собой сбитые колышки и растоптанные цветы. Обдирая руки, перевалился через забор и ощутив во тьме перед собой простор, припустил так, что в ушах завыл ветер. Запахи ночного поля, мокрой травы он впитывал кожей, ноздри его раздувались, воздуха не хватало, к тому же он так сгустился, что бежать становилось все труднее и труднее. Антон пригнулся и стал помогать себе руками: он вцеплялся в мокрую траву и с силой рвал ее под себя. Ноги стали почти ненужными. Он уже плыл, летел над самой землей! Все быстрее и быстрее! И молнии рвали небо в клочья, и с ревом валилась с неба вода. Перевернувшись на спину, он вскинул руки к небу и закричал восторженно и страшно…
Сдавленный крик Антона отразился от грязных обоев, рассыпался на пыльном линолеуме и растворился в вязкой духоте июльской ночи. Рядом заворочалась жена и прижалась к Антону раскаленным телом. Он осторожно высвободился из объятий и лег поверх простыни.
Луна уже расправила легкие занавески и раму распахнутого окна. Духота стала нестерпимой. Ничего не было вокруг, кроме душной июльской ночи и огромной — в пол-окна, в полнеба, в полмира — луны. А на двенадцатом этаже бетонного небоскреба в душной комнате лежал и маялся бессонницей тридцатилетний инженер Антон Верхоянцев. И поскольку был он типичным неудачником, то думал о смысле жизни. В тридцать лет Антона осенило: ведь жизни-то нет! Подготовка одна лишь. Самообман. Будто в дороге. На вокзале ходишь — на часы смотришь: вот, дескать, поезд подойдет, посадку объявят. В поезд сел — на часы смотришь: вот тронется… Потом: вот приеду, а там уж… А что там? Что? Опять ведь на часы смотришь, ждешь чего-то, поджавшись, не снимая шляпу и не выпуская чемоданов из рук.
Поразился Антон, жизнь пересмотрел. Ужаснулся. Вся его жизнь представилась ему сплошным ожиданием на вокзале! Обозрел он и перспективы: ничего впереди, дорога одна со скучными проводниками и кислым борщом в алюминиевых бадейках.
Антон закрыл глаза, и мысли, скомканные, словно простыни, заполнили сознание. Работа… При мысли о ней у Антона даже скулы свело. День за днем он разрабатывал фрагменты электронных схем в НИИ, не видя, порой даже не зная, частью какого устройства станет блок, прошедший через его руки. Можно было бы выкарабкаться наверх: самому решать, что делать. Всего-то и нужно — защитить диссертацию. И сразу — свобода выбора, уйма времени, зарплата в три раза больше! Это же можно бросить подрабатывать дворником, перестать разгружать баржи. И уважение! Не просто инженер, — тьфу! Мальчик на побегушках! — а кандидат тех наук. Тех или этих… Не важно, каких… Четыре с половиной сотни вынь да положь! И перестанет пилить, Клавдия, и быстро дадут квартиру, значит, можно будет уехать из теткиной… Господи… и всего-навсего полторы сотни страниц машинописного текста. Пусть на особой бумаге, пусть с импортной копиркой, пусть совершенно бессмысленного, но ведь всего сто пятьдесят страниц… или три года. Быстрее не написать. А где их взять? И не окажутся ли эти три года работы над диссертацией самой злой формой ожидания? Этакой дорогой даже без борща в алюминиевых бадейках?
Антонова воля давно и безнадежно заблудилась в трех соснах выбора. Да и чего греха таить, не был уверен Антон, что получится у него с диссертацией. Не хватало в нем чего-то. Бывает же, что нет у человека музыкального слуха… Не слышит же, например, Клавдия в картинах, которые он рисует, звук. Тетка ее не слышит. Не услышал и искусствовед, приглашенный на первую и единственную выставку Антона. “Бред! Бред!..” — отмахивался он от попыток объяснить ему особенности этих картин. А картины, между тем, Антон писал удивительные. Если всмотреться в них, “войти”, как говорил сам Антон, то в какой-то момент возникал шорох листьев, если Антон написал, например, рощу, пели птицы. Или плескала вода. Если Антон писал девушку, то смотревшему слышались слова любви.
Антон лежал, прислушиваясь к своему телу. Пульсировала кровь в висках. С каким-то странным, лишним звуком стучало сердце. И вместе с тем — ощущение какой-то странной легкости. Это чувство возникало у Антона от лунного света. Оно было похоже на ощущение солнечного света. Только лунный, в отличие от солнечного, не припечатывал, а наоборот, придавал легкость. Как хорошо было бы сейчас встать, зажечь на кухне свет, достать этюдник и сесть за незаконченную картину. Но проснется тетка, станет ходить и едва слышно ворчать: “Опять малевать сел… Одно токо и знат, что малевать…” Для тетки Антон не был ни мужиком, ни кормильцем. Так, тень лишь одна от мужика. Ее можно было понять. Всеми шестьюдесятью годами вольной деревенской жизни, всем смыслом своего существования отрицала она нищенское городское прозябание, бессмысленное и бездеятельное. И муж племянницы представлялся ей одним из тех мужиков, которых в деревне называют “малахольными” — с развали-двором, с огородом, поросшим бурьяном, с вечно ни до чего не доходящими руками.