мышцы, контролирующие сфинктор и мочевой пузырь… слава богу что у нас тут только моча и ее немного. Переношу ее на футон, приподнимаю голову, раздавливаю у нее под носом ампулу с нашатырным спиртом.
— Ааах! — она приходит в себя с резким вздохом и подскакивает на месте. Пытается вырваться, бьет меня ладонями, я перехватываю ее руки и обнимаю, прижимая к себе.
— Тихо, тихо, тихо — говорю я: — все уже позади, все уже прошло… — Томоко тихонько скулит и начинает плакать. Я прижимаю ее к себе и смотрю в потолок. Думаю о том, что Марк Аврелий прав — все мы можем умереть в любую секунду, но на самом деле мы не понимаем этого. Говорят, что самураи в момент полной готовности к смерти — перед схваткой или сэппуку — ловили это состояние. Сатори. Просветление. Осознание. Смирение. Или как говорят здесь — кэнсё, состояние осознание своей собственной природы. Что-то говорить можно тысячу раз и миллионами слов. Но если это показать — то человек все поймет сам и сразу. Что такое слова «у меня болел зуб» — это просто слова. Ни разу не испытавший зубной боли не поймет что это такое. Точно так же и слова «смерть» — это всего лишь слова. Для таких как Томоко все это лишь игра — они связывают руки вместе и прыгают с моста, влюбленные парочки, которым не нашлось места в жизни. Но когда их находят, раздувшимися от кишечных газов — то взгляду предстает неприглядная картина. Влюбленные выдирают друг другу волосы, бьют по голове, выбивают глаза — в тщетной попытке освободиться и глотнуть воздуха. Это сильнее нас — наш инстинкт самосохранения. Просто когда человек уже прыгнул с моста, или отодвинул табуретку и повис в петле — он начинает страстно хотеть жить, но уже не может. Потому такое вот контролируемое погружение в смерть — самое то. Веселит, бодрит, пробуждает, вызывает стойкое желание жить.
Вот прямо сейчас Томоко очень хочет жить. Пусть так и будет дальше. Я отодвигаюсь от нее и смотрю на ее лицо, едва различимое в полутьме.
— Вот и все. — говорю я: — прежняя ты умерла. Сегодня родилась новая ты.
— Мне было страшно — тихо говорит Томоко, успокаиваясь: — так страшно!
— Охота жить, а? — улыбаюсь я, знаю, что она не увидит этой улыбки.
— Очень — отвечает она: — очень-очень охота. Когда ты меня… я же и вправду решила, что ты меня убьешь… мне вдруг стало так печально, что я никогда больше не увижу алых листьев осенью. Что никогда не попробую сезонные сладости зимой, а я так люблю пирожные моти… что не увижу маму… — она всхлипывает и вытирает слезы предплечьем.
— Видишь, как здорово, что ты еще жива — говорю я: — ты сможешь и листьями полюбоваться и с мамой встретится.
— Ага. — говорит Томоко и вдруг прижимается ко мне: — и пирожные поесть.
— Точно. Пирожные. — говорю я и мы продолжаем сидеть на полу, обнявшись. Вроде все прошло хорошо, думаю я, кризис миновал. Теперь еще надо будет ей вольную выписать, дескать теперь ты новая Томоко, а новая Томоко — больше не рабыня и все. Мавр сделал свое дело. Теперь на некоторое время у нее в голове глупостей не будет, а будет — так поправим, но уже не спеша, без аврала и крайностей. Так, касаниями. Тонкая настройка души.
— Знаешь что? — спрашивает меня Томоко.
— Мм? — говорить мне лень. Как-то совсем неожиданно на меня вдруг навалилась такая усталость, что языком еле шевелить могу. Надо бы встать и в свою постель лечь, простынь и пеленку, что в полиэтилен замотал — в мусор выбросить, но сил нет. Так и сижу на полу в обнимку с одноклассницей.
— А мне теперь совсем не стыдно — говорит она: — ни за фотографию, ни за то, что я тут голая на полу сижу.
— Так и должно быть — отвечаю я: — чего тут переживать.
Я аккуратно наматываю бинт на костяшки. Такое, знаете, успокаивающее занятие, где-то даже медитативное. Слой за слоем, неторопливо, проверяя как улегся предыдущий слой — в этом есть свое прелесть. Такое же странное чувство успокоения и принятия, как когда ты точишь нож, например, или чистишь свое оружие после стрельб… как говорил один сержант — «если ты позаботишься о своем оружии — однажды и оно позаботиться о тебе». Здесь даже не важен результат, важен сам процесс. Как там у Лермонтова — задумчивый грузин на месть тебя ковал, на грозный бой точил черкес свободный… есть в таких вот действиях что-то ультимативно мужское, настоящее. Когда ты точишь свой кинжал, когда ты заглядываешь в ствол своего оружия, разглядывая нарезы на свету, когда ты наматываешь бинт на кулаки. Ритуал.
— Ты там долго еще? — бросает мне Дзинтаро. Он сбросил пиджак и крутит своей толстой шеей, разминаясь.
— Сейчас — отвечаю я, продолжая свое занятие и не ускорившись ни на йоту. Мы с Дзинтаро вдвоем стоим на пустой спортивной площадке, огороженной забором. Кстати, я дал парочку бинтов и Дзинтаро — чтобы не было подозрений в нечестной игре. Дзинтаро их выбросил, вон, в углу площадки лежат. Невежливо с его стороны, они денег стоят. Не то, чтобы больших, но у меня сейчас каждая иена на счету, мне в выходные опять сестренку выгуливать по торговому центру. Хотя сегодня с утра она какая-то непривычно тихая сидела и даже взгляда на меня не поднимала. Растет, наверное.
— Грр… — выдыхает мой соперник и несколько раз попрыгивает на месте, крутит плечами: — все-таки ты тормоз, Кента. И девка у тебя шлюха.
— Вот охота тебе сейчас на личности переходить. — отвечаю я, заканчивая с бинтами: — все, я готов. Начали?
— Я давно готов. Начали — Дзинтаро поднимает руки и делает шаг вперед.
Флэшбэк
На перемене я снова подошел к Дзинтаро и попросил его поговорить наедине. Мы с ним вышли в коридор, а потом — на лестницу, которая вела на крышу. На двери, которая вела на крышу — висел здоровенный тяжелый замок, мы встали внизу, у основания лестницы.
— Ну, чего тебе? — спросил Дзинтаро. Он был недоволен тем, что я его вызвал куда-то, он был недоволен тем, что я все