— Ты псих, Станский, — выдохнул Черный.
— Надо быть проще, Рюша, — вступился за Эдика Цанев.
— Молчи, эскулап. Вы, медики, все людоеды. По определению.
А Женька ничего не говорил. Женька вспоминал трюм с отрубленными руками и представлял себе другой трюм — полный консервных банок с сосками, нарезанными с шестнадцатилетних девочек… Мелькнула идиотская мысль: сколько же должно стоить такое блюдо? Это ведь даже не соловьиные язычки… Он вспоминал отрезанные руки и чувствовал, что весь роскошный ужин может очень скоро оказаться где-нибудь в невероятно чистом сортире со свежайшим воздухом.
— Очнись, Евтушенский! — толкнул его в бок Цанев. — На вот, выпей.
Рюмка водки пошла на пользу. Тошнота отступила. Но пришел страх. Мир, в который они попали, был до жути чужим. И коварным. Он расставлял повсюду потрясающе хитрые ловушки с восхитительными приманками в виде примитивных соблазнов, в виде красоты и любви, в виде тепла и уюта, в виде таинственно воскрешенных воспоминаний прошлого. Но на поверку он, этот мир, оказался гадким, грязным, уродливым. Мир, где царила бессмысленная жестокость, разврат, каннибализм и равнодушие к смерти.
Женька порадовался, что наконец-то в голове его зашумело, потому что шум этот все-таки заглушал страх и вместо страха вылезало что-то другое: ясность, злость, даже радость. И поперли стихи. Именно поперли, грубо расталкивая все и вся, и Женька забормотал:
Братцы, невыносимо!
Встань из могилы, Брусилов,
Чтобы со мною вместе
Жрать запеченные в тесте
Руки людей Земли…
— Все, привет, — сказал Цанев. — Евтушенский допился.
— Напротив, — возразил Женька. — Я очень ясно соображаю. И я им сейчас прочту.
— Что, это? — спросил Цанев.
— Нет. «Мой апокалипсис».
— Ну, давай, — сказал Цанев.
— Пусть прочтет, — заметил Эдик, — я думаю, это будет интересно.
Черный промолчал. Видно, считал, что все это не всерьез.
А Женька встал и пошел к сцене, где в это время ребята из ансамбля настраивали свою аппаратуру, вспрыгнул к ним и сразу стал заметен в своих ярко-красных штанах из полиэстера и черном свитере грубой шерсти. Он ухватился за первый попавшийся микрофон и сообщил:
— Буду читать стихи.
Раздался свист и одобрительные возгласы. Пополам. Ребята из ансамбля бросили свои дела и оглянулись на Женьку.
— Андрей Евтушенский. «Последнее предупреждение», — объявил тот. И добавил после паузы. — Исполняет автор.
Потом он начал.
Я — поэт уходящего
Полудохлого мира.
Я — проклятье ходячее.
Я — ходячая мина
С часовым механизмом.
В сердце тиканье слышу!
Что, брат мир, к коммунизму
Навострил свои лыжи?
И весь ресторан «Полюс» затих. Ресторан насторожился. Женьку слушали. «Будетляне» слушали Женьку.
Коммунизм — это дело,
Если дружно и разом.
Но Земли нашей тело
Разъедает проказа.
Прокаженных не лечат,
Даже трупы сжигают…
Нам похвастаться нечем —
Мир к закату шагает.
И в кровавом сиянье
Я стою средь кошмара,
И мне мало страданья,
И пожарищ мне мало!
Мой анапест зловещий
Сотрясает планету.
Тихо, люди и вещи!
Дайте слово поэту.
Ахнет мир, как пузырь
С перегревшейся кровью.
Трепещите, тузы!
Я могилу вам рою
В черноземе пространства,
Где звезды — песчинки.
Вы у власти проштрафились —
Так теперь не взыщите!
Меч я выну из ножен,
Будет бойня — не битва!
И уже не поможет
Никакая молитва!..
Но до смерти за миг
У последних пристанищ
Я прощу тебя, мир,
Если правильным станешь.
Включившийся в игру ударник ансамбля где-то на середине стихотворения начал выстукивать ритм, а под конец добавил и другие звуковые эффекты. И получилось здорово. Великолепно получилось. Непризнанного поэта двадцатого столетия с восторгом принял век двадцать первый. И Женьку распирало от гордости, он спрыгнул со сцены, как, бывало, спрыгивал с ринга после боев, красиво законченных нокаутом. А теперь он нокаутировал весь мир, весь этот проклятый, чужой, непонятный, ужасный мир. Вот он валяется у него под ногами. Ох, какая это была радость! Или, может быть, счастье? Наверное, счастье.
Это уже потом, на трезвую голову, Женька подумает, как это страшно, когда сочиненное тобой в кошмаре двадцатого века «Последнее предупреждение» спустя столько лет все еще звучит как только что написанное. А в тот момент, в тот прекрасный момент было только одно чувство — чувство упоения победой.
Друзья сразу налили водки. Сухо поздравили. Подходили какие-то люди. Говорили на всяких языках. На русском чаще.
— Преклоняюсь перед вашим талантом.
— Ура Андрею Евтушенскому!
— Что же это ты пишешь, сволочь?!
— Вы специально взяли такой псевдоним?
— Да это же издевка над памятью погибшего!
— Вы из Норда?
— Ах, он из Москвы! Вы слышали, это поэт из Москвы.
— Из Москвы — и такая силища. Каково!
— Не сходите с ума. Это же дешевка.
— Просто попал в струю.
— Это тоже надо уметь.
— Вы слышите, Евтушенский, вы попали в струю!
Потом все постепенно успокоились. Грянула музыка. Начались танцы. Цанев облапил какую-то полуодетую девочку и был счастлив. Станский танцевал с красоткой в строгом черном костюме и с зеленым бантом на шее. Рюша сидел и пил водку. Женька ему помогал. Официант принес три порции обжаренных в масле сосков и к ним фирменное блюдо ресторана «Полюс» — салат из брусники с апельсинами. Сигареты «Чайка» официант тоже принес. Сигареты были те самые, шестидесятых годов. Женька уже ничего не соображал. Он вынул сигарету из пачки и закурил. «Ничего особенного, — говорил он себе, — ресторан в стиле „ретро“, и сигареты в нем старые. Ничего особенного». Кажется, Женька попробовал даже сосков из тарелки Черного, к которой тот даже не притронулся. А Станский, вернувшийся с танцулек, соски жевал вдумчиво и нахваливал их божественный вкус, особенно в сочетании с брусникой и апельсинами. Цанев есть не стал, зато развел за столом настоящую медицинскую экспертизу — исследовал соски на предмет установления природы среза. Потом выпили еще, и Цанев принялся традиционно ругать себя как врача, а заодно всех советских врачей и всю советскую медицину. Станский напомнил ему, что, скорее всего, никакой советской медицины уже давно нету, а остался только один советский врач — Любомир Цанев, и с ним еще три советских каннибала в качестве гостей вольного города Норда. На мгновение Цанев запнулся, призадумался, но тут же завелся снова, так, видимо, и не поняв горькой иронии Станского.
— В нашей медицине все кругом сволочи, — поведал он.
— В науке то же самое, — возразил Эдик.
Потом они еще выпили.
Потом Женьке стало плохо.
Женька сидел на полу в кабине идеально, невероятно, невозможно чистого клозета будущего и, обхватив руками унитаз, мучительно выворачивался наизнанку. Уже вышли грибки в сметане и несколько разных салатов, уже вышли ореховые хлебцы с икрой и розовые ломтики ветчины, уже вышли жульены, пикули, мясные крученки и жареные соски, если это были они, уже вышли водка, коньяк и вино, уже пошла пронзительно горькая зеленоватая желчь, а его все скручивали и скручивали новые спазмы. И было это так противно, так невыносимо — и так знакомо! — что весь пестрый, страшный и безумно чужой мир отодвинулся куда-то на третий, десятый, сто двадцать пятый план. И сквозь боль, усталость, омерзение, слезы сверлила мысль: «Абсурд, абсурд, нелепость! Вот так вот дуриком, чудом, посредством невероятного стечения обстоятельств попасть в далекое, неведомое, пусть страшное, но ведь необычайно интересное будущее, и не найти ничего лучшего, как только напиться вдрызг, упрятаться в сортире и блевать над унитазом, да так, что на все, абсолютно на все стало начхать. Абсурд! Абсурд и нелепость».
Сходное чувство Женька уже пережил однажды, когда двоюродная сестра, работавшая гримером в одном из лучших московских театров, пригласила его встречать Новый Год вместе со всеми сотрудниками, то бишь и с актерами тоже. И столики были накрыты в экспозиционном зале, и было невероятно много живых знаменитостей, собравшихся в одном месте, и любопытных забавных тостов, и веселых аттракционов, и остроумнейших шуток, и просто интересных разговоров, и был чудесный капустник, и танцы, и масса симпатичных молодых артисток… И ничего этого Женька не видел или не помнил, потому что в первый же час праздника ухитрился выпить какое-то чудовищное количество водки, благо никто выпитого не считал, и остаток ночи провел над унитазом в мучениях, потом — около него на полу в полудреме, а будучи разбужен, бродил по театру, как тень отца Гамлета. И, таким образом, вся культурная программа встречи Нового Года в знаменитом театре ограничивалась для Женьки прочтением за столом принятого «на ура» четверостишия, посвященного наступающему году и прозвучавшего пророчески, как ядовитая издевка над самим собой: