— А сдать?
— Квартиру с печным отоплением и без горячей воды? Где последние сорок лет нихрена не ремонтировали, только потолки изредка белили? Не смеши. В такой и бесплатно мало кто жить согласится. Я бы, к примеру, ни за что не согласился, если бы у меня был хоть какой-то выбор. И пожалуйста, не говори, что ремонт — проблема решаемая. Для меня — нерешаемая.
— Ладно, не буду говорить. Хотя на самом деле… Ай, ладно.
Снова молчание. Тощий использует паузу, чтобы достать кисет и на коленке слепить самокрутку. Усатый набивает пенковую трубку, изрядно пожелтевшую от времени и хозяйских рук.
— Йошка, — говорит наконец он. — Мать твою, Йошка. Как же так, а. Ты же был лучший на курсе. А может, вообще самый лучший — из всех выпусков, за все годы. Некоторые профессора так говорили, я слышал. Ты же, в отличие от всех нас, мог выбирать любую жизнь. Вообще любую, какую захотел бы.
— А я и выбрал какую хотел.
— Правда, что ли?
— Правда.
Новая пауза так щедро заполнена вороньим гвалтом, словно птицам поручили продолжить беседу, пока люди курят и молчат.
— Я много лет жил, как хотел, — наконец говорит тощий Йошка. — Грех жаловаться. Объездил полмира. Для тебя это, знаю, пустяки, дурная суета, а для меня — самое важное. Быть везде, видеть и слышать все, играть — для всех, кого бог пошлет. При всяком удобном случае. Я играл в захолустных оркестрах и шикарных кабаках. На деревенских свадьбах и на палубах круизных лайнеров. В ночных клубах и на туристических улицах, в студийных подвалах и на городских крышах — по ночам, пока все спят. Чего только не было, Адам. Чего только со мной не было. Порой спал где и с кем попало, а порой на долгие месяцы запирался от всех в первой попавшейся съемной конуре. Деньги тратил без счета, не жалея, свои и чужие. Но и окурки на улицах собирал не раз. Видишь, у меня с собой банка из-под китайского чая? Это чтобы их потрошить. Докуривать за чужими всегда брезговал, а в самокрутки — ничего, сойдет… Зато и настоящих кубинских сигар я выкурил больше, чем ты съел пирожков с капустой. Хотя, уверен, их в твоей жизни было предостаточно. Твоя мама их знатно пекла. И Ляльку наверняка научила. Скажешь — нет?
— Научила, конечно. А ты не думал, чем это может кончиться? Вся эта твоя развеселая жизнь?
— Конечно, не думал. Зачем думать, когда и так знаешь? Но другой жизни мне не было надо, вот в чем штука, дружище. И если ты считаешь, будто я сам выбирал, каким уродиться, ты ошибаешься. Во всяком случае, ничего подобного не припомню.
— Жаль, что так все вышло, — вздыхает усатый. — Очень жаль, Йошка. Не тебя лично. Вообще — жаль.
— Ты погоди, — говорит тощий. — Вот буквально минуту погоди, а потом жалей, если сможешь.
Жестом фокусника достает из-под плаща футляр, из футляра — кларнет.
— Ого. Когда это ты духовые освоил?
— Ай, чего я только не освоил. Рояль за собой по свету особо не потаскаешь. И это, знаешь, даже к лучшему. После шести-семи инструментов начинаешь понимать, что можешь вообще все. Это как проснуться и обнаружить, что говоришь на всех языках, включая птичьи и звериные. Вернее, что отныне все языки — один язык. Для тебя. И для тех, кто окажется рядом. А теперь послушай, что я тебе скажу, Адам. Просто послушай.
Он подносит кларнет к губам. Начатая было мессиановская «Бездна птиц» внезапно сменяется «Голубой рапсодией»; в какой момент заканчивается Гершвин и начинается импровизация, определить не может даже Адам, опытнейший концертмейстер, выдающийся авторитет.
Выдающийся авторитет сидит на лавке, закрыв лицо руками, потому что сам не знает, смеется он или плачет сейчас, когда твердая скорлупа неба вдруг треснула над его головой и звук стал светом, свет — ангельским смехом, а смех — благодатным огнем, который, оказывается, был всегда, внутри и снаружи, везде, всем.
Тощий Йошка играет долго. Четверть часа, почти вечность.
Потом они молчат. И это тоже вечность, но другая. Не такая пронзительная. Но, как и музыка, совершенно необходимая. Хотя бы для того, чтобы наскоро заделать трещину в небе. Косметический ремонт, утешительная иллюзия. А все равно.
— Я больше не знаю, кто из нас дурак, — наконец говорит Адам.
— Да нечего тут знать, — безмятежно отвечает Йошка. — Оба дураки. Но это не беда, людям так положено.
— И еще я не знаю, какого черта я — не ты, — горько добавляет Адам.
— Не факт, что тебе понравилось бы.
— Сам знаю, что не факт.
— Тебе совсем не надо быть мной. Ты и так самый лучший. Ты умеешь слушать, как никто. И всегда умел. Только поэтому я тебя и разыскал. Я сейчас очень хорош, дружище. Не знаю, почему именно сейчас и сколько еще мне отпущено, но сегодня это — так. Поэтому мне позарез нужен слушатель вроде тебя. Чтобы смысл, заключенный во мне, не растратился совсем уж впустую, пока я играю на рассвете для голубей и ворон. И вот сбылось. Я играл, ты слушал, все у нас с тобой получилось, дружище. Теперь мне вообще ни черта не страшно. Пусть приходит зима. Плевать.
— Я пригоню тебе грузовик дров, — говорит Адам. — Знаю, где дешево взять, сосед кума ими как раз торгует, уступит по знакомству. У тебя хоть есть куда складывать?
— Во дворе полно дурацких дровяных сараев, — безмятежно отвечает Йошка. — Какой-то из них наверняка мой. Надо будет спросить соседей.
Улица Бернардину
Bernardinų g.
Какие сны
Командировка предстояла непростая, да и дома осталась куча проблем, вполне решаемых и оттого еще более неприятных. Вероятно, поэтому в дороге снилась совершенно дикая смесь самых ненавистных кошмаров — про инопланетян, про школу и про опоздание на поезд. Очень обидно — до сих пор в поездах всегда удавалось превосходно выспаться, несмотря на слишком короткую узкую полку, соседский храп и побудки на границах. Знал бы, что так выйдет, полетел бы утренним самолетом, потратив вечер и ночь с куда большей пользой, ну да чего теперь локти кусать.
Плохие сны всегда выбивали из колеи куда больше, чем следовало бы. Сколько ни тверди себе, что сон — это всего лишь сон, привычный камень, по умолчанию прилагающийся к сердцу, становится столь тяжек, что поневоле начинаешь чуть ли не мечтать о реальных неприятностях — просто чтобы отвлечься. Вот и нынче утром из зеркала в туалете глядело существо столь несчастное, что чуть не разрыдался от жалости — не к себе, к нему, ни в чем не повинному жителю зазеркалья. Брил его бережно, как никогда прежде, а потом угостил двойной порцией кофе, благо в этом поезде подавали не растворимый, а натуральный — приятный сюрприз, все бы с литовских железных дорог пример брали.