— Иди, — сказала она, — иди и помни: королева скоро умрет.
Когда он обернулся, поляна погасла… Не было ни цветов-тройчаток, ни золотоглазок… Только зелень и тьма.
Такая прекрасная, думал он, нечеловечески прекрасная… вообще нечеловеческая.
Какое счастье держать ее в ладонях… Ее лицо в моих ладонях — точно маленькое озеро чистой воды, полные ладони чистой холодной воды, в которой играет солнце.
Какую песню я спою ей, ах, какую песню!
Черная фигура выдвинулась из тьмы, и он вздрогнул. Потом понял.
— Ты следил за мной, Ингкел?
— Я всегда слежу за тобой, — сказал Ингкел, — так мне велел Элата.
— Элата мертв.
— Да, — согласился Ингкел, — Элата мертв. Но я жив. Быть может, ты вздумаешь бежать. Быть может, ты вздумаешь уйти к своим. Ты предал своих, предашь и нас…
— Я никого не хотел предавать, Ингкел. Это помимо меня. Но сейчас это не важно.
Они шли бок о бок по пустой тропе с погасшими цветами-тройчатками.
— Видел самолеты? — спросил Фома.
— Да.
— Будет война.
— Да, — сказал Ингел, — будет война. Мы все умрем.
— Ингкел…
Сколько терпения нужно, подумал Фома, чтобы объяснить очевидное.
— Это война. Сначала они ударят с воздуха. Потом зачистят оставшихся. Никто не уйдет.
— Значит, мы умрем, — сказал Ингкел. — Спой нам. Спой нам песню сбора. Спой песню боя.
Он повернул к Фоме спокойное улыбающееся лицо.
— Ингкел, — тоскливо сказал Фома, — они вот-вот ударят.
— Ты боишься? — Ингкел презрительно улыбнулся. — Я закрою тебя своим телом!
Кэлпи в своем древесном убежище смеялись и переговаривались, заряжали самострелы и правили острия копий. Балор улыбнулся и помахал ему рукой.
— Мы зажгли огни, Фома! Мы наконец-то зажгли костры! Смотри, смотри!
Кругом в листве горели огни, почему-то цветные, словно фонарики на елке… Или это голоса и смех кэлпи окрасили их в разные света?
— Вы что, — спросил Фома, — с ума сошли?
— Но будет битва! Великая битва! А пока она еще не началась, мы проведем время в веселье и отваге, Фома! И ты споешь нам!
Я человек, думал Фома, я понимаю то, чего не понимают они! Я умею думать дальше, чем на один ход. И я фомор. Я знаю то, чего не знают люди. Я сумею. Я справлюсь.
Надо только подобрать правильные слова.
— Я спою вам, — сказал он, — передайте всем. Я спою вам. Только всем. Сразу.
— Это хорошая мысль, Фома, — сказал Балор. — Давай соберемся все вместе, пока нас не убили. Ты будешь петь о нашей храбрости?
— Я буду петь о любви, — сказал Фома, — о жизни и о любви.
— Наверняка, — сказал Балор, широко улыбаясь, — наверняка ты сложишь прекрасную песню!
* * *
Он плыл, закрыв глаза. Так почему-то было легче.
Легкое эхо от плеска волн о борта его лодки, от ударов шеста о воду, от шелеста листьев над головой соткало сложную картину из теней и света, вроде той, что пляшет на поверхности воды на закате. Запретный остров под закрытыми веками казался четче, чем наяву, — корзинка цветов и листьев, торчащая из воды. Он открыл глаза.
За спиной, точно поплавки, качались лодки, и по дороге к их маленькой флотилии присоединялись еще и еще, выныривали из темноты, точно хищные остроносые рыбы, — все фоморы из всех гнезд, сколько их было, собрались здесь послушать песню.
Сколько их, подумал он, о боже, я и не думал, что их столько. Их же тысячи!
И тут он услышал зов.
Зов был таким ясным и четким, словно кто-то позвал его по имени.
Он осторожно шестом развернул лодку носом вдоль рукоятки Большого Ковша.
Лодки за его спиной тоже чуть развернулись, едино и слаженно, точно стая серебристо-черных рыбок.
И он увидел остров. Он был немножко не таким, как он себе его представлял, словно чуть вытянулся в длину и теперь походил не столько на одну корзину цветов, сколько на несколько таких корзин, помельче, спущенных на воду.
Вода вокруг него была чистая и спокойная.
Он обернулся и увидел лодки кэлпи.
Дальше, за лодками, небо горело.
Больше ничего, только пурпурное небо, отозвавшееся у него в голове тяжелым медным звоном, но он внутренним взором видел: горело изящное убежище кэлпи в плавнях. Горели бревенчатые настилы и лесенки, рыбы всплывали белыми брюхами вверх, птицы носились по небу, точно пылающие лоскуты тряпья, ондатры выбирались на берег и безуспешно пытались отчистить слипшуюся шкурку, листья ивы сворачивались в бурые свитки, и, прежде чем заняться пламенем, на них проступали огненные письмена на неведомом языке.
И катился в туче брызг, точно огромное блестящее черное колесо, в боли и ярости кусая себя за хвост, выпрыгивал из воды в тщетной попытке спастись страшный водяной конь.
Но здесь было тихо.
Вода плескалась о белую полоску берега.
Он направил лодку к ней, обернулся и крикнул:
— Ждите здесь! Все ждите здесь!
И высоко поднял свою арфу, чтобы все увидели ее.
— А-ааа! — крикнули кэлпи и ударили древками копий в днища своих лодок. И только Ингкел, чья лодка шла бок о бок с лодкой Фомы, крикнул:
— Куда ты нас привел?
— Где нет войны, — сказал он и соскочил в воду.
Вода завертелась у его колен, с чистого твердого дна поднялись облачка мути.
Он по-прежнему держал арфу высоко над головой, чтобы она была видна всем.
— Оставайтесь здесь! — крикнул он, и арфа ответила грозным рокотом. — Оставайтесь здесь. Я привел вас в убежище! Дельта горит!
— А-ааа! — закричал фоморы. — Ты умный и хитрый! Ты привел нас, чтобы переждать огонь! Они убили нашу Дельту! Нашу Дельту! Мы отомстим!
Он вновь попытался пересчитать лодки, но лодки плясали на воде, и он все время сбивался. Сколько их? Пятьсот? Тысяча? И в каждой — по двое кэлпи, и все собираются мстить!
Ничего, подумал он. Я бард.
И тут он увидел ее. Она стояла на пригорке, поросшем бледной травой, и стайка золотоглазок вилась вокруг ее лица.
— Хорошо, что ты пришел, любовь моя, — сказала она тихо, но он услышал ее голос так отчетливо, словно он прозвучал прямо у него в голове, — я позвала тебя, и ты пришел! Но зачем ты привел весь мой народ?
— Дельта горит, — сказал он.
— Дельта горела не раз, — равнодушно ответила она.
— Но твой народ — он мог погибнуть. Никакой честной войны. Никогда не будет никакой честной войны, понимаешь?
— Честная война, — пробормотала она и подошла ближе, и он увидел, что ее трясет и слезы повисли у нее на ресницах. — Нечестная война… Какая разница сейчас?
— Что такое? — Он обнял ее за плечи, и плечи эти вздрагивали у него в ладонях.
— Королева умерла, — сказала она страшным низким голосом.
И зарыдала еще сильнее, так горько и бурно, что его рубаха стала мокра от ее слез.
— Все кончено, маленький Фома, все кончено… Ах, как страшно… Отпусти меня.
— Что кончено?
— Наше… не важно.
Он поставил ее на ноги, точно большую куклу. Она на миг пошатнулась, припав к его плечу, потом выпрямилась.
— Пусти меня, — сказала она чужим голосом. — Так или иначе, для меня все кончено. Для нас… Теперь я буду драться, а ты будешь петь. Иди за мной, маленький бард…
В ее нижних веках стояли слезы, скапливаясь, стекали по лицу, словно ртутные ручьи.
— А они? — Он кивнул в сторону лодок, пляшущих на темной воде.
— Они будут ждать, сколько надо. Никто не осмелится ступить ногой на берег запретного острова. Только бард.
Он разжал руки. Она сделала один неверный шаг, потом другой, пошатнулась, выпрямилась, обернулась, сказала: «Следуй за мной!» — и исчезла в зарослях. И он пошел за ней по отпечатавшейся в песке цепочке ее следов, крохотных и узких, словно ивовые листья.
* * *
Стайка прозрачных золотоглазок, стражей острова, вилась возле его головы.
Темный тоннель распахнулся, открыв себя в сплошной зеленой стене, и Фома, по-прежнему сопровождаемый облачком золотоглазок, вошел под его свод. И опять он увидел другое.
Здесь было свое время — точно стакан, наполненный чистейшей водой, стоял рассвет.
И было так:
Он оглядывался в поисках ее, но ее нигде не было видно.
Но он увидел нечто — темное кольцо, возвышающееся на поляне, плотное кольцо, словно бы деревья вдруг решили сойтись в круг, чтобы поговорить о чем-то своем, древесном.
На поляне, залитые утренним светом, стояли старейшины-фоморы.
Господи, подумал он, это же чудовища, чудовища!
От ужаса и удивления он чуть не выронил арфу.
Старейшие были темные, кряжистые, каждый выше Фомы на голову, руки, узловатые, как старые ветки, на плечах друг друга, ноги, узловатые, как старые корни, вросли в землю.
Один обернулся к нему — глаза цвета ивовой листвы, расщелина рта открыта в мучительном усилии. И, содрогаясь от этого усилия, он сказал Фоме: