Между тем на доске появилась крупная репродукция «Неизвестной» Крамского, и к столу, покачиваясь, вышел сутулый лохматый Бадаев, контакт с которым срабатывал чрезвычайно редко.
— Вообще-то стихи о Прекрасной Даме, — заговорил он, откашлявшись, — мне меньше всего нравятся. А если честно, не нравятся совсем. Я эту тему из пижонства взял, название понравилось: «Стихи о Прекрасной Даме». А почитал дома — и расстроился: не то. Надуманное какое-то. Однако видно, что страдал человек. Очень не хватало ему хорошей, честной девушки. А что смеетесь? Я что думаю, то и говорю. Там если ризы отбросить, алтари, богоматерь там всякую, вечных жен и разное прочее, то действительно обидно становится: неправильно он искал свою Прекрасную Даму. Он должен был сначала уяснить себе, кого ему надо: то ли женщину, то ли товарища, а может, просто богиню.
— Вечный идеал он искал! — крикнули с места, и Самохин, скосив глаза в записную книжку, сделал мелкую пометку на схеме.
— Ну прямо, — пробасил Бадаев. — Что он, дурак, идеал искать. Идеал не ищут, идеал в голове держат. Как эталон метра, под колпаком.
Он постучал себе по голове, и класс грохнул.
Раньше к таким репризам Самохин относился хладнокровно: они мешали ему, и он их просто не замечал. «Зачистить контакт», — помечал он у себя в книжке. Но сегодня его больше занимал сам Бадаев: что он представляет из себя, «за» он или «против», а может быть, реалист? Нет, не похоже. Реалисты, которых Самохин засек, держались корректнее, контакты с ними не приходилось «зачищать». Но тогда что стоит за снисходительным видом этого верзилы, за непременным желанием покомиковать, свалять дурачка? Раньше Самохину дела до этого не было: получил ответ, вышелушил зерно, если оно там имелось, и садись, голубчик, садись, ты мне больше не нужен. Но сейчас…
Пауза, однако, несколько затягивалась. Бадаев, покачиваясь, снисходительно смотрел на Самохина, а Самохин молчал.
— Ну хорошо, — сказал наконец Самохин. — А для себя ты вычитал что-нибудь?
Одно нашел. Ничего, понравилось. Про фотографию. «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе…»
— Ну-ка подожди, — сказал Самохин. — Неважно гы читаешь, Бадаев. Давайте послушаем, как надо читать.
Он включил магнитофон, быстро перемотал пленку и отошел к окну, возле которого любил стоять во время урока.
— Ну а теперь послушаем наших экстремистов, — сказал Самохин, выдержав паузу. — Шиманский в прошлый раз грозился ниспровергнуть Блока. Что он скажет сегодня?
— То же самое и скажу, — поднялся худенький белобрысый Шиманский, который на схеме Самохина обозначался точкой пересечения доброго десятка линий — настолько он был активен. Обращение к Шиманскому оказывалось беспроигрышным шагом: вокруг него всегда кипели дискуссии. — То же самое и скажу: мало информации. Красиво, но мало. И как правило, это недоосмысленная информация о случайных, второстепенных состояниях, что вообще-то для поэзии характерно. Возьмем стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе». В чем его суть? На столе у человека стояла фотография любимой девушки, потом девушка ушла к другому, и он, поколебавшись, эту фотографию убрал. Поступок совершенно естественный и очень однозначный. Информации здесь ровно одна бита.
— Можно я скажу? — не выдержала Чижикова. — У меня было задание — предчувствие революции пятого года. Вот я нашла одно стихотворение, пусть Шиманский оценит, сколько в нем бит информации. Можно, Евгений Ильич?
Она выразительно показывала глазами на Шиманского, Самохин отвернулся. Еще не хватало, чтобы ему подавали знаки.
— Давайте, — неохотно разрешил он.
— Слушай, Шиманский, — агрессивно блестя очками, сказала Чижикова. — «Барка жизни встала на большой мели. Громкий крик рабочих слышен издали. Песни и тревога на пустой реке. Входит кто-то сильный в сером армяке. Руль дощатый сдвинул, парус распустил и багор закинул, грудью надавил. Тихо повернулась красная корма, побежали мимо пестрые дома. Вот они далёко, весело плывут. Только нас с собою, верно, не возьмут».
— Ну вообще-то операции по отчаливанию описаны довольно последовательно, — неторопливо начал Шиманский. — Видно, что человек наблюдал. Но никакой другой информации я здесь не вижу.
— Не видишь или ее нет? — звонким голосом спросила Чижикова.
— Не вижу.
— Не видишь, потому что не умеешь смотреть. Здесь каждая фраза имеет двойной или даже тройной смысл. «Барка жизни встала на большой мели» — это о полосе реакции. «Громкий крик рабочих слышен издали» — это о пролетарской революции, которую Блок задолго предвидел. Но пока — «Входит кто-то сильный в сером армяке» — речь идет о русском крестьянине: ведь первая русская революция была буржуазно-демократической по своему характеру. Дальше — почему корма красная? Кого не возьмет с собой восставший народ? Читать надо уметь, Шиманский.
И Чижикова с победоносным видом села. Анатолий Наумович, усмехаясь, покачивал головой. Назаров делал пометки у себя в блокноте, незнакомая женщина, добродушно улыбаясь, писала. Класс оживился. Самохин посмотрел сурово — наступила тишина.
— Евгений Ильич, — Шиманский все еще не желал садиться. — Я, признаться, не собирался выступать, но потом решил, что лучше напрямую. Тут мне записки угрожающие шлют, я и решил внести ясность в свою позицию. Скажите нам, бог с ней, с информацией, скажите нам прямо: вот мы тут магнитофон слушаем, чуть ли не цветовой музыкой занимаемся, а что нам все это дает?
— Шиманский, вы забываетесь, — сухо сказал Анатолий Наумович.
— Извините, Анатолий Наумович, что я стою к вам спиной, — обернулся Шиманский, — но я не могу стоять лицом к вам и к Евгению Ильичу одновременно.
— Послушай, Шиманский, то, что ты делаешь, подло! — крикнула с места Стрелковская и встала. — Да, подло, я презираю тебя за это!
— Наташа, сядь, — хмуро сказал Самохин. — Сейчас не время выяснять отношения. А тебя, Шиманский, я попрошу уточнить свой вопрос.
— Ну я имею в виду, — Шиманский приложил руку к груди, — что нам дает такое вот изучение Блока практически? Нам, десятиклассникам?
— А лучшего момента ты не мог выбрать? — вспыхнула Чижикова. — До сих пор этот вопрос тебя не мучил.
— Он мучил меня и до сих пор, — сдержанно ответил Шиманский. — Впрочем, не только меня: добрые три четверти класса над этим думают. Допустим, Блока мы будем знать. Но что такое один Блок? Есть Тютчев, которого мы не знаем, есть Бальмонт, о котором мы едва слышали, и так далее и тому подобное. И все это заслуживает внимания, и все это можно изучать годами. Так, может, плюнем на остальное и займемся цветовой гаммой Блока, Есенина, Хлебникова? Будем крупными специалистами по цветовой гамме. Я от чего иду — от физики. Допустим, не дав нам понятия о механике, с нами начнут заниматься теорией профессора Козырева: «время — это энергия». А на приемных экзаменах в вуз спросят о той же механике-матушке. И мы со своим Козыревым запоем. Не получится ли так же и тут?
— Физику мы шесть лет учим, — вставил свое слово Бадаев.
— Вот-вот. Не поздно ли нам переучиваться? И с нас ли надо начинать? Если я буду знать, что на экзаменах в вуз с меня спросят цветовую гамму, тогда пожалуйста. Но ведь не спросят же.
— Не спросят, — подтвердил Самохин. Шиманский был ошеломлен столь легкой победой. Он неуверенно оглянулся на Анатолия Наумовича (лицо директора не предвещало ничего хорошего) и сказал:
— Нет… В общем, конечно, понятно… мы учимся, вы тоже учитесь… тут можно найти общий язык… Я признаю, что все это интересно и ново, во многом даже заставляет задуматься, и я не стал говорить об этом лишь потому, что Евгений Ильич не нуждается в наших комплиментах. Мне нужно было только получить ответ — и я его получил. Доверие за доверие.
Класс зашумел, не зная еще, как вести себя. Самохин обвел ряды тяжелым взглядом, и стало тихо.
— Шиманский поспешил предложить мне ничью, — медленно начал Самохин, — ничьей я не принимаю. Я абсолютно уверен, что мы делаем не то, что нужно Шиманскому. Ему нужна информация? Могу подсказать другие источники, более точные и более обстоятельные, чем стихи Блока. Впрочем, эти источники, видимо, Шиманскому известны. Возможно, ему от Блока ничего не нужно. Возможно. Бывают такие случаи абсолютной эмоциональной глухоты. Но я не думаю, что здесь глухота. Здесь не глухота, здесь помехи. Вот, скажем, прелюдия фа-мажор Баха. Многие из вас ее слышали, хотя и не подозревали об этом. Прекрасная вещь. Но дайте послушать ее человеку, который занят тем, что подсчитывает в уме, сколько денег он истратил и сколько у него осталось. Вы знаете, я не уверен, что при первых же звуках прелюдии человек этот прекратит свои подсчеты. Более того, нет гарантии, что он прекратит свое занятие к последнему аккорду. Вполне вероятно, что музыка будет лишь раздражать его, сбивая со счета. Искусство не всесильно, хотя и может многое. Но значит ли приведенный пример, что человек этот для искусства потерян? По-видимому, нет. Как только он прекратит свои подсчеты… Не может же человек считать деньги всю жизнь. Тем более если он неглуп, начитан и, как Шиманский, знает, что не в деньгах счастье. Счастье не в деньгах, зрелость не в аттестате, знания не в дипломе, ученость не в степени. Все это известно каждому из вас, и Шиманский, я думаю, с этим согласен. У меня нет уверенности, что в данный момент кто-то из вас не занят какими-то подсчетами, принижающими, заземляющими, мельчащими такие высокие понятия, как зрелость, ум, опыт, ученость, счастье. Но в одном я уверен: все тридцать человек одновременно не могут быть заняты подобными чисто арифметическими выкладками. Не верю, что это возможно, и не поверю, даже если это окажется так.