идет по кругу, а мы, – и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, – вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… – он окинул собеседника оценивающим взглядом, – есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил. С малых лет. «Я это вижу, – одобрил Анастасьинский, – в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, – теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. – И нас окружает… Нет, – Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. – Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. – Он извлек платок и вытер лысину. – Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время – безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение – ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». «И мы, – со смутной улыбкой спросил Лоллий, – снова приедем на “Новослободскую”? И застанем там, как было прежде?»
Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!», и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне – твой поцелуй – всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый, – призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: “За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?” – Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». «Автора?» – спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, – несколько подумав, отвечал Анастасьинский. – Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по жопе, пока не поклянется никогда не рифмовать». «А скажи, – и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. – Она… Тоже вернется?» «Вернется, – хладнокровно промолвил Игорь Ильич. – Куда она денется? Но ты пойми, – цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, – не так все буквально. Непреложно одно. Состояние мира… наличное… не может не повториться, поскольку… So! [21] Об этом выше». Тогда, наклонившись над столом и по возможности приблизив свое лицо к бородке Игоря Ильича, Лоллий зашептал, что ему как писателю свойственно не столько философское, сколько образное мышление. Докукину и впрямь надо сечь по этому самому месту, но как представишь всю эту картину, как она лежит с голой этой самой, а ее хлещут, и она кричит в голос, то, ей-Богу, плакать хочется, так ее жаль… Да пусть пишет, глупая баба! Но не будем. Не об этом. Я не против вечного возвращения, хотя христианство… ислам тоже… иудаизм… А я человек не могу сказать, что церковный, было бы слишком, но все-таки… Я, между прочим, в святцах, то есть не сам я, а имя, хотя я даже не знал, когда менял Луку. Мученик. Мальчик. Славный, темноглазый, с длинными волосами… На девочку похож. Так уверовал, что головы не пожалел. Всякий верующий несколько без головы, но ему в прямом смысле – злодей отрубил. Я на иконе видел. А религии… – они решительно! Они отрицают вот это. Поясняя, он дважды изобразил в воздухе круг. У них движение по прямой. Было то, потом это, а в последнем явлении конь бледный, и на нем всадник, имя которому – смерть. Игорь Ильич отмахнулся. Наплевать. Древние мифы. Где ты видел Бога? Ну, как же, робко промолвил Лоллий. И здесь. И там. И везде. Нет, ты все же выслушай. Положим, некто проехал по кольцу и вышел… где ты говоришь?., ну, да, на станции «Новослободская». Панно. Но некто, ну, скажем, я, собственными глазами видел на этом панно вместо голубков товарища Сталина! К нему тянет ручки дитя! И он там, высоко, над всем золотым, зеленым, цветущим миром, как Бог Саваоф, все создавший и всему даровавший жизнь. И ленты не было, где миру – мир. На хрен лента, когда Сталин. Нет, нет, ты послушай, взмолился он, приметив нетерпение, с которым Игорь Ильич принялся теребить свою бородку. Еще не все. Однажды вижу – и глазам не верю! Она всю жизнь была босая, а теперь в сандалиях! «Кто?» – недовольно спросил критик. Баба на панно, вот кто! Мать-Родина. Была босая, а тут обулась! Как?! Почему?! Нет, ты послушай, здесь все наше время, которое, ты говоришь, как карусель… Однажды царь ее увидел, и с ним случился приступ ярости, от которой он побагровел до лысины. Босая?! У нас, что ли, в нашем царстве с обувью плохо? У нас разве сапожники перевелись? А где «Парижская коммуна»? «Буревестник»? «Скороход»? Или наши подданные честным трудом не могут заработать на приличную пару? Обуть ее! И что ты думаешь? Месяца не минуло, а она уже щеголяла в сандалиях! «Забавно, – хмыкнул Анастасьинский. – Один царь запрещает слова “отечество” и “врач”, другой велит резать бороды, третий гневается, что Родина босая, четвертый мнит себя Икаром и летает с журавлями. Злобные, распущенные подростки». Но царю нашему, с увлечением продолжал Лоллий, такой занозой вошла в сердце картина, что он приказал ее навсегда удалить. «Быть не может! – и на округлом, во всех отношениях приятном лице Игоря Ильича, и в голубеньких, не утративших остроты глазках выразилось изумление, весьма скоро, однако, сменившееся насмешкой – похоже, что над самим собой. – Впрочем… О чем это я. Пустое дело – искать логику в царстве абсурда». Между тем развитие сюжета приводило Лоллия в восторг, хотя, возможно, сказывалось и выпитое. Царь! – робко приступили самые образованные и отважные. Это мозаика. Рассыпят – не соберут. Пропадет. Как последний мужик, он слал всех куда подальше. Царь! – с угасающей надеждой говорили ему. Ведь это же Корин, наша гордость и слава. Но лучше бы, ей-Богу, молчали. Когда-то где-то от кого-то он слышал, что Корин рисовал попов, которых всем скопом давно надо было бы загнать за Можай, – и, вспомнив, стал похож на взбесившегося носорога. «Да, да, – припомнил и Анастасьинский. – “Русь уходящая”… Патриарх, митрополиты, священники. Отпел их, как дорогих покойников. А они, – усмехнулся он, – возьми и вернись. Кого там Корин изображал, я о них понятия не имею… Патриарх Тихон, может быть, я о нем читал. А нынешние… – критик поморщился, – какие-то они все подгнившие… – Подумав, он добавил: – Будто помидоры