Приехал он на первые вакации… И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый — слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был — что и говорить! Чуть что — сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица… Но поднимет он глаза — так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то. Не робеет он — а дичится, словно волк, — и глядит все исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета — как есть камень! Примусь я его расспрашивать — либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он — сохрани бог! либо к картам пристрастья не получил ли? — или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно — ну, да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его — квас да вода; на женский пол не взирает — да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверия ко мне, — равнодушие какое-то проявилось: точно ему все свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете — и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур — а тут, в церкви-то, все словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть — да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два — и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками — является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакаций нет. «Ты из Москвы?» — спрашиваю я. «Из Москвы». — «А как же… университет-то?» — «Университет я бросил». — «Бросил?» — «Точно так». — «Навсегда?» — «Навсегда». — «Да ты, Яков, болен, что ли?» — «Нет, говорит, батюшка, я не болен; а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте; а то я отсюда уйду — только вы меня и видали». Говорит мне Яков: не болен — а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки… а глаза… Господи владыко! Что это за глаза? Грозные, дикие, все по сторонам мечутся — и поймать их нельзя; брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены… Что сталось с моим Иосифом Прекрасным[31], с тихоней моим? Ума не приложу. «Уж не рехнулся ли он?» — думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет…
Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю, — но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается — а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: «Скажи, мол, мне, как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня — объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!» — «Ну, батюшка, — говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи), — разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил — а моя собственная душа пропадает». — «Каким это образом?» — «А вот как… — И тут Яков впервые на меня глаза поднял… — Вот уже четвертый месяц», — начал он… Но вдруг у него речь оборвалась — и тяжело дышать он стал. «Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!» — «Четвертый месяц как я его вижу». — «Его? Кого его?» — «Да того… что к ночи называть неудобно». Я так и похолодел весь и затрясся. «Как?! — говорю, — ты его видишь?» — «Да». — «И теперь видишь?» — «Да». — «Где?» А сам я и обернуться не смею — и говорим мы оба шепотом. «А вон где… — И глазами мне указывает… — вон, в углу». Я таки осмелился… глянул в угол: ничего там нету! «Да там ничего нет, Яков, помилуй!» — «Ты не видишь — а я вижу». Я опять глянул… опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. «Какой он из себя? — говорю… — зеленый?» — «Нет, не зеленый, а черный». — «С рогами?» — «Нет, он как человек — только весь черный». Яков сам говорит — а у самого зубы оскалились — и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху; а глаза словно выскочить хотят — и глядит он все в угол. «Да это тень тебе мерещится, — говорю я, — это чернота от тени, — а ты ее за человека принимаешь». — «Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет». — «Яков, Яков, ты бы попробовал, помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — «Пробовал, говорит, да ничего не действует». — «Постой, постой, Яков, не малодушествуй; я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю». Яков только рукой махнул: «Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую; не помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день — так с тех пор уж он мой гость неизменный — и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, — и больше моему поведению не дивись — и меня не мучь». — «В какой же это день пришел он к тебе? — спрашиваю я его — а сам все его крещу. — Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?» Яков отвел мою руку. «Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго». Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. «Чем, думаю, заслужил я такой гнев господень?»
Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться, — да, кстати, утер украдкой глаза.
— Худое пошло тогда наше житье! — продолжал он. — Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу — а в разговор и вступать-то боюсь. — И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова, — Марфой Савишной ее звали; большое я к ней уважение питал — потому женщина рассудительная и тихая, — даром, что молодая и собой пригожая; хаживал я к ней часто — и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, — я возьми да все ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся; а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча; а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю; ибо не женское любопытство в этом случае действует — а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: «Поди, мол, со мною к госпоже полковнице». Так он и руками и ногами! «Не пойду, говорит, ни за что! О чем я; с ней буду беседовать!» Даже кричать на меня стал. Однако я, наконец, уломал его — и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да, по уговору, оставил его с нею наедине. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, — посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. «Ну, — спрашиваю я, — как тебе соседка наша понравилась?» Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. «Добродетельная, говорю, дама… Обласкала, чай, тебя?» — «Да, говорит, она не как прочие». Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить… «А наваждение, говорю, как?» Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, — и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон; а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину… И что же вы думаете? — спит мой Яков! Лег на постельку — и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела, голубушка, ожесточенное его сердце тронуть!
На следующий день, смотрю, берет Яков шапку… Думаю — спросить его: куда, мол, идешь? — да нет, лучше не спрашивать… наверное к пей!.. И точно — к ней, к Марфе Савишне отправился Яков — и еще дольше прежнего у ней просидел; а на следующий день — опять! А там через день — опять! Начал я воскресать духом; потому вижу: происходит в сыне перемена, — и лицо у него другое стало — ив глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость все в нем та же — да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько, как опять все разом оборвалось! Опять одичал Яков, опять приступиться к нему нельзя… Сидит, запершись, в каморке — и полно ходить к полковнице! «Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел — и она ему от дому отказала? Да нет, думаю… он хоть и несчастный, но на это не отважится; да и она не такая!» Не вытерпел я наконец — спрашиваю я у него: «А что, Яков, — соседка наша… Ты, кажется, ее совсем позабыл?» А он как гаркнет на меня: «Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?» — «Как!» — говорю. Так он тут даже кулаки стиснул… освирепел вовсе! «Да! — говорит, — прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! Прочь! уйди!» Кому он эти слова обращал — я уж и не знаю; едва ноги меня вынесли — до того я перепугался. Вы только представьте: лицо как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я — сирота-сиротою в тот же день к Марфе Савишне… в большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик. Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может; молитесь, мол, батюшка! А там вынесла мне сто рублей. «Для бедных и больных вашего прихода», — говорит. И опять повторила: «Молитесь!» Господи! как будто я и без того не молился ― денно и нощно!