То, что я имею возможность предстать сегодня перед вами в новом костюме с белоснежным воротничком, — знаете, кому я этим обязан? Одному из самых благородных и — ах! — к сожалению, самых непризнанных людей нашего города. Мной овладевает умиление, когда я думаю о нем.
Сам находясь в жалком положении, он тем не менее щедр с теми, кто живет в бедности и унижении. Давным-давно, когда я увидел его печально стоявшим перед своей лавкой, у меня в глубине души возникло желание прийти к нему и молча пожать ему руку.
Несколько дней назад он позвал меня, когда я проходил мимо, дал мне деньги, и благодаря ему я мог купить в рассрочку костюм.
А знаете, мастер Пернат, кто мой благодетель?
Я с гордостью произношу это, ибо только один догадываюсь, какое золотое сердце бьется в его груди, — это господин Аарон Вассертрум!..
Разумеется, я понимал, что Хароузек ломал комедию перед старьевщиком, подслушивавшим под дверью, хотя мне, впрочем, оставалось неясно, чего он добивался, но в любом случае топорная лесть не годится для того, чтобы обмануть бдительность Вассертрума. По моему недоумевающему лицу Хароузек, очевидно, догадался, о чем я думаю, он, осклабясь, тряхнул головой а дальнейшие слова должны были показать, что он достаточно изучил своего партнера и знает, когда можно переборщить.
— Конечно! Господин — Аарон — Вассертрум! У меня сердце сжимается оттого, что я не могу сказать ему сам, как я ему бесконечно благодарен. Умоляю вас, мастер, никогда не передавайте ему, что я был здесь и все вам рассказал. Знаю, людское себялюбие глубоко и неизлечимо отравляет его жизнь — ах, к сожалению, в его груди есть место только для справедливых подозрений.
Я психиатр, но даже моя интуиция подсказывает мне, что самое лучшее — это чтобы господин Вассертрум никогда не узнал — и из моих уст тоже, — какого я высокого мнения о нем. Это значило бы посеять сомнение в его несчастной душе. А я далек от такой мысли. Пусть лучше считает меня неблагодарным.
Мастер Пернат! Я самый несчастный человек, и мне с детских лет известно, что значит быть одиноким и покинутым в этой земной юдоли! Я даже не знаю имени своего отца. Я даже никогда не видел в лицо свою матушку. Должно быть, она рано умерла. — Голос Хароузека стал особенно вкрадчивым и проникновенным. — И была она, я точно знаю, одной из тех глубоко чувствующих щедрых натур, никогда не способных признаться, как бесконечна их любовь. К таким натурам принадлежит и господин Аарон Вассертрум.
У меня есть страничка, вырванная из дневника моей матери, я всегда ношу листок на груди, и в нем написано, что она любила моего отца, несмотря на то что он был уродлив, как, пожалуй, еще никогда не любила на земле мужчину простая смертная женщина.
Но она, кажется, никогда ему в этом не признавалась. Может быть, по той же причине, по какой, например, я не могу сказать господину Вассертруму, что благодарен ему. И невозможность сказать ему про это разрывает мне сердце.
И еще одно следует из этой странички, хотя, впрочем, я могу только догадываться, так как слова почти невозможно прочесть — они размыты слезами: мой отец, кто бы он ни был, пусть память о нем исчезнет на земле и на небе! — он чудовищно обошелся с моей матерью…
Хароузек внезапно грохнулся на колени, так что затрещали половицы, и зашелся в таком душераздирающем крике, что я уже не знал, валяет он дурака или на самом деле свихнулся.
— Боже Всемогущий, имя Коего боится изречь человек, здесь на коленях стою я перед Тобой — будь трижды проклят отец мой на веки вечные!
Последнее слово он буквально перекусил пополам и несколько мгновений прислушивался с выпученными глазами.
Потом в дьявольской ухмылке оскалил зубы. Мне показалось, что Вассертрум еле слышно застонал.
— Простите, мастер, — помолчав, деланно приглушенным голосом продолжал Хароузек. — Простите, что я не сдержался, но это моя утренняя и вечерняя молитва. Всевышний устроит так, что моего отца, кем бы он ни был, постигнет ужаснейшая кончина, какую только можно придумать.
Невольно я хотел возразить, но Хароузек не дал мне говорить.
— Мастер Пернат, я пришел к вам с просьбой. У господина Вассертрума был воспитанник, безмерно им любимый. Возможно, это был его племянник. Ходят даже слухи, что будто бы это был его сын. Но я не верю, потому что иначе бы он носил ту же самую фамилию, а на самом деле его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.
Слезы застилают мне глаза, когда я представляю его себе. Я помогал ему от чистого сердца, как будто меня с ним объединял прямой союз любви и родства.
Хароузек всхлипнул, точно от волненья не мог говорить.
— Ах, этот благородный человек покинул мир! Ах! Ах! Что тоже могло быть причиной — я никогда не знал ее — его самоубийства. И я был среди тех, кого призывали на помощь, — ах, ах, поздно — поздно — поздно! А потом, когда я остался один у смертного ложа и покрывал поцелуями его остывшую мертвую руку, тогда — почему бы мне было так не поступить, мастер Пернат? это, конечно, не было воровством, — тогда я взял розу с груди усопшего и присвоил себе колбочку, содержимое которой уготовило несчастному быструю кончину во цвете лет.
Хароузек вытащил медицинскую колбу и с дрожью в голосе продолжал:
— И то и другое я… кладу… сюда… на ваш стол, увядшую розу и склянку, они напоминали мне о моем усопшем друге.
Как часто в часы душевной немочи, когда мне хотелось умереть в полном одиночестве и тоске по почившей матери, играл я этой склянкой, и блаженной усладой было знать: стоит только налить жидкости на платок и вдохнуть ее, как я безболезненно перенесусь в потусторонний мир, где мой добрый милый Теодор отдыхает от забот земной жизни.
И вот прошу вас, высокоуважаемый мастер — для того я сюда и пришел, — возьмите то и другое и передайте господину Вассертруму.
Скажите, что вы получили это от человека, стоявшего рядом с доктором Вассори, однако имени его обещали не называть — может быть, вы получили это от женщины.
Он поверит, и роза с колбой будут для него памятью, как и мне дорога память о нем.
Пусть это будет тайной благодарностью, приносимой мною ему. Я беден, и это все, что у меня есть, но я радуюсь, зная, что роза с колбочкой будут принадлежать ему, и тем не менее он не подозревает, что податель сего — я.
В этом тоже для меня заключена какая-то бесконечная услада.
А теперь прощайте, дорогой мастер, заранее тысячу раз благодарен вам…
Он крепко пожал мне руку, подмигнул и прошептал что-то еле слышно, чего я все еще не понимал.
— Подождите, господин Хароузек, я немного провожу вас вниз, — машинально повторил я слова, прочтенные мною по движению его губ, и вышел вместе с ним.
Мы остановились на темной лестничной площадке первого этажа, и я собирался проститься с Хароузеком.
— Можно подумать, что вы чего-то хотели добиться, изображая шута горохового… Вы… Вам нужно, чтобы Вассертрум отравился! — бросил я ему в лицо.
— А как же, — возбужденно ответил Хароузек.
— И вы думаете, что я приложу к этому руку?
— Вовсе не обязательно.
— Но я ведь отдам колбу Вассертруму, как вы меня просили только что!
Хароузек покачал головой.
— Если вы сейчас вернетесь к себе, то убедитесь, что он ее уже заначил.
— Как вы можете допустить такое? — удивился я. — Вассертрум из тех людей, кто никогда не наложит на себя руки — он слишком малодушен для этого и никогда не действует по внезапному импульсу.
— Просто вы незнакомы с медленно действующим ядом внушения, — строго оборвал меня Хароузек. — Если бы я выражался заурядно, вы бы остались правы, но я заранее учитывал даже самую ничтожную интонацию. На таких выродков действует только ходульный пафос! Поверьте! Я мог бы вам изобразить его мимику при каждой моей фразе. Нет такого «китча», как говорят художники, иначе говоря, нет такой гнусной пошлости, которая не вышибла бы слезу у плебеев, пропитанных ложью до мозга костей, не поразила бы их душу! Разве вы не знаете, что театр давно бы уже уничтожили огнем и мечом, будь это иначе? Мерзавец познается по сентиментальности. Тысячи бедняг могут умирать с голоду, а у него и слезинки не выжмешь, но если на подмостках разрумяненный дурень, переодетый в деревенщину, вращает глазами, тогда они воют, аки псы на цепи. Если папуля Вассертрум, может быть, даже завтра позабудет, чего ему стоил сегодняшний душевный понос, каждое мое слово оживет в нем, едва пробьет час, когда он самому себе покажется бесконечно жалким. В такие моменты возвышенного покаяния нужен только небольшой толчок — а о нем я позабочусь, — и даже самая трусливая лапа схватится за яд. Надо лишь иметь его под рукой! Вероятно, Теодорчик тоже не сцапал бы склянку, не подстрой я ему все так ловко.
— Хароузек, вы страшный человек, — ужаснулся я. — Неужели вы совсем не чувствуете…