Второй своей специальностью я выбрал зоологию. Я всегда любил животных, а изучая их, полюбил еще больше. Меня все больше поражало их физическое, по сравнению с человеком, совершенство и законченность. Полнота, оправданность и осмысленность их существования. И особенно их тождественность с природой, хотя она гораздо чаще несет им не жизнь, а смерть. Но это уже другой вопрос. Говоря о животных, я только хотел коснуться наших дел. В течение нескольких лет я внимательно изучал поведение животных во время землетрясения. И саму сейсмологию, разумеется. Меня поразило, как много животных угадывает начало землетрясения. Вернее, предчувствует его. Проблема показалась мне не такой сложной. Землетрясения — не внезапный инцидент, а продолжительный процесс, когда накопление определенных факторов в критический момент приводит к катаклизму. У этого процесса есть свои скрытые приметы, которые, к сожалению, придуманные человеком приборы пока не научились распознавать. Но у животных есть органы, которые у человека или вообще отсутствуют, или переродились и отмерли за ненадобностью. Взять, например, удивительную способность животных к ориентированию. Почему бы им не иметь еще какого-нибудь органа, предчувствующего землетрясение, особенно тем, кому оно больше всего угрожает, например, пресмыкающимся или крысам?
И разве не могло быть, что у моей бабули тоже сохранился какой-либо подобный атавистический орган? Я был склонен поверить в это. К тому же мне не хотелось отказываться от ее предсказания.
Должен заметить, что я человек вовсе не тщеславный и отнюдь не жажду поклонов. Скорее, я сам поклонюсь первым, чтобы избежать этой малоприятной церемонии. И все же можно ли назвать настоящим ученым человека, который не мечтает открыть что-либо новое и неповторимое? Пусть даже на первый взгляд скромное и незаметное, вроде открытия Менделя с его маленькими смешными горошинами.
Пока я учился, вторая мировая война как-то незаметно закончилась. Многим и в голову не приходило, что отныне нам предстоит жить совсем в ином мире, коренным образом отличающемся от прежнего. На первый взгляд на моей судьбе война тоже не отразилась. Как студент, я был освобожден от военной службы. Солдатскую форму мне пришлось надеть только в самом ее конце, когда меня мобилизовали на какие-то краткосрочные курсы. Наша семья тогда жила уже в Софии. Как обычно, и на сей раз колесо судьбы повернула бабушка. Ее беспокойный дух, а может, и ее одиночество решили вопрос. К тому времени отец просто изнемогал в Пловдиве. Конечно, он умел варить чудесный кофе, но что можно сварить из цикория? Война совершенно лишила нас настоящего кофе.
— Послушай меня хоть раз, сынок! — говорила отцу бабушка. — Почему бы нам не переехать в Софию к детям?
— А что я там буду делать? — мрачно спросил отец.
— А тут что ты делаешь? Что-нибудь да найдется.
Но отец долго не мог решиться. Решительностью он никогда не отличался, а с возрастом вообще стал боязлив, как ребенок. Как это обычно бывает, помог им случай. В Софии скончался двоюродный брат отца, сын деда Лулчо. Вдова не могла справиться с таким чисто мужским предприятием, как парикмахерская — бабушка упорно называла ее цирюльней, — и предложила отцу войти в дело на весьма выгодных условиях: половина доходов ей, половина ему. Отец наконец согласился, хотя и не очень охотно. Это занятие казалось ему унизительным, холопским. Но бабушка была непреклонна.
Так отец стал брадобреем. В сущности, это была вершина его карьеры. К моему удивлению, он очень скоро научился стрижке и бритью. Быстро приобрел неплохую клиентуру, впервые в карманах у него завелись деньги. Все были довольны этой метаморфозой, кроме брата. Согласитесь, быть сыном мелкого цирюльника не слишком блестящая рекомендация для преуспевающего дипломата. К тому времени брат получал уже большое жалованье и сам вызвался содержать отца, если тот бросит свое убогое ремесло. Но отец категорически отказался. У него тоже была своя гордость, в подаяниях он не нуждался.
Но эта хорошая жизнь продолжалась меньше двух лет. Американские «летающие крепости» все чаще стали кружить над Софией, пока наконец не обрушили на город свой смертоносный груз. Это произошло 10 января 1944 года, во время так называемой «большой» бомбежки, хотя остальные тоже трудно назвать малыми. Особенно велик был страх — не страх, ужас, — вызванный этим апокалипсическим бедствием. Дневная бомбежка, как я уже говорил, застала брата на операционном столе и кончилась для него трагически. А наши даже не дали себе труда укрыться в убежище, находившемся в ста шагах от дома. Подумали, что самолеты, как всегда, направятся в Плоешти бомбить нефтеперегонные заводы. И началось то, что потом все называли адом. Впрочем, какой ад? Те, что в аду, по крайней мере не дрожат за свою жизнь. А к страданиям люди привыкают быстрее, чем к радостям.
В то время мы жили в низеньком одноэтажном домике без подвала. Даже спрятаться было некуда. Город сотрясался от разрывов бомб. Мама стояла на коленях перед иконами, бессвязно бормотала молитвы, отец мрачно молчал. Только бабушка была как-то по-особому оживлена и с любопытством озиралась вокруг, словно человек, увидевший наяву один из самых своих нелепых снов. Во время ночной бомбежки родители заторопились в убежище. Но бабушка не пожелала сдвинуться с места. С тех пор как она сломала ногу, ей было трудно ходить, так что она нигде не бывала, кроме городской бани. Однажды она даже заблудилась, перепутав трамваи, и нашим пришлось вызволять ее из полицейского участка.
Все же отец попытался ее уговорить. Бабушка посмотрела на него «проясненным взглядом», по странному для отца выражению, который в жизни не прочел ни одной книги, если не считать той страницы «Записок» Захария Стоянова, где упоминается и о нашем деде. «Пловдивцы — парижане по сравнению с софийскими шопами»[7] — это выражение накрепко засело у него в голове, так что на столичных жителей он глядел с некоторым пренебрежением, хоть и весьма старательно скоблил их могучие подбородки. Сейчас, уговаривая бабушку, он чуть не заплакал. Все было напрасно.
— Ступайте, дети, оставьте меня, — недрогнувшим голосом заявила бабушка. — И без того Манол, верно, дивится, чего это я так долго мыкаюсь на этом свете.
Итак, отец с матерью укрылись в убежище, а бабушка осталась совсем одна. Это был ее последний разговор с живыми. Обо мне она даже не упомянула — ни слова, ни завета, ни последнего напутствия. Возможно, в те минуты она уже принадлежала только себе и своим воспоминаниям. В самом деле, к чему ей было бежать? И как она могла объяснить это сыну? С другой стороны, можно ли объяснить, почему человек всегда так бессмысленно цепляется за жизнь? Инстинкт самосохранения? Во всяком случае, у бабушки его можно назвать скорее каким-то врожденным чувством пути, который должно пройти. Иначе все и до и после него полностью обессмысливается, то есть не является и не может быть жизнью.