Около года тому назад, в один совсем не прекрасный день в период безвременья меж Джин и Сарой, отужинав с Джорджем Левинсоном в «Клубе искусств», Саймон повлекся по кремово-пирожным улицам Челси в Галерею Тейта.[24] Он знал, почему идет туда. Он снова был в тупике, в тупике, из которого мучительно — и безуспешно — искал выход. Саймон не просто не хотел писать — словно какой-нибудь пациент психиатрической лечебницы после лоботомии, он никак не мог заново взять в толк, зачем вообще люди это придумали: писать, рисовать, вырезать, изобретать. Мир уже и так битком набит изображениями самого себя, точными, даже слишком точными. Пребывая в таком вот настроении, он и отдал себе приказ выдвинуться по направлению к Тейту; ноги выдвигаться не желали, каждый шаг давался ценой титанических усилий. К Левинсону он явился контуженным, а покинул его пьяным.
Отправляясь в Галерею, Саймон понимал, что ведет себя как мазохист. Хуже того, как мазохист, который не получает от побоев удовольствия. Он не мог отделаться от мысли, что похож на этакого мирового судью-извращенца средних лет, который спит и видит, как его хлещут розгами несовершеннолетние, а потом просыпается и идет на Чаринг-Кросс-Роуд снять себе мальчика, зная как дважды два четыре, что молокосос оберет его до нитки и сдаст полиции, а та скормит бульварным газетам.
Саймон взбежал по широкой каменной лестнице, бочком протиснулся в главный вход, опустил глаза долу и торопливо засеменил вдоль стен прочь от центрального зала и отдела современного искусства, содрогаясь при одной мысли, что может заметить там работы своих коллег или, хуже того, свои собственные. Отыскав убежище в ренессансной части экспозиции, он смог перевести дух, рассматривая сцены из жизни оленей и голубые дали Умбрийской школы.[25] Ни цвет, ни расположение фигур, ни перспектива, ни религиозный символизм не говорили ему ничего. Буквально каждая черта, каждый прием этих авторов были уже стократ опошлены, смешаны с грязью и изуродованы в глянцевых и неглянцевых журналах, в современной фотографии, в рекламе. Если бы в эту самую секунду путти[26] соскочил с полотна Тициана и укатил прочь на новеньком «пежо-205», Саймон бы не удивился.
Он бродил туда-сюда по галерее, пытаясь заблудиться, но не прилагая особенных усилий, иначе бы у него вообще не было шансов, так хорошо он ее знал. Он помнил день, когда гулял здесь рука об руку с подружкой, ему шестнадцать, ей пятнадцать, в тот день они впервые в жизни поцеловались. Подростки переходили от картины к картине, о чем-то болтали, пытаясь справиться с волнением; Саймон смотрел то на карнизы, то на вентиляционные решетки, то на огнетушители, то на выключатели — на что угодно, только не на блистательные акварели Блейка,[27] официальную цель визита. Не так это просто — заставлять голову работать, когда шестнадцатилетний член рвется на волю из брюк, а пятнадцатилетнее сердце не находит себе места в объятой пламенем страсти груди; с тех пор Саймону больше не требовалось глядеть на план галереи — он был выжжен у него в мозгу.
И все же художник не осознавал, где находится, когда вдруг поднял голову и увидел прямо перед собой две картины Джона Мартина, апокалиптического мастера XIX века, «Поля небес» и «Падение Вавилона».[28] Первая, казалось, представляет собой довольно обычный романтический пейзаж — желто-голубые горные цепи и долины, простирающиеся до размытого горизонта; присмотревшись внимательно, Саймон заметил, что дымок, поднимающийся на переднем плане из расселины, на самом деле не дымок, а полчище ангелов, летящих куда-то, целый рой. Ангелов было так много, что становилось ясно — масштаб картины совсем не такой, как видится на первый взгляд. Сначала Саймон решил, что перед ним вид с птичьего полета на небольшую долину, миль 30–40 из конца в конец; теперь он понимал, что глазу открываются многие сотни миль фантастической страны, погруженной в неизреченную нирвану, инопланетный мир, исполненный в какой-то невозможной технике, больше похожей на современную, с применением краскопультов и компьютеров, чем на манерную, размеренную технику прошлого.
Вторая картина — «Падение Вавилона» — одновременно дополняла и изменяла впечатление от первой. На ней кружился чудовищный вихрь из камня, дерева, воды, огня и плоти, низвергающийся в невидимую пропасть и сметающий все на своем пути. Стихия не щадила вавилонян, пожирала их целиком в один присест, люди кувырком летели в бездну, их развевающиеся бороды были лишь пеной на гребне этой смертоносной волны. Похоже, Мартин хотел сказать, что… что? Ничего конкретного, он просто был заворожен исполинской катастрофой, которую сам же и написал. Лишь одну мысль он хотел донести до зрителя: этот элемент, это зерно взрыва содержалось в самом сердце Вавилона, оно просто спало, замурованное в его камне и нерушимости. До времени…
И раз так, то велика ли разница между Вавилоном и Лондоном? Велика ли разница между полями небес и сизыми пустошами грозовых облаков, этими грязными клочьями шерсти, ласкающими брюхо пролетающих по небу самолетов? Так ли она велика? Саймон, надо сказать, относился к подобного рода откровениям с большим недоверием. Сколько раз он, на поводу у инстинкта, пускался очертя голову в работу и в конце концов все равно оказывался в тупике! Но в чем он никогда не сомневался, так это в том, что, если сердце говорит ему: «Это стоящий образ», оно не обманывает. И здесь он понял, что нашел подмостки вдохновения, которые смогут удержать его — пусть даже его работы будут напоминать модели, собранные из детского конструктора.
Поэтому на следующей неделе он принялся за серию современных апокалиптических этюдов. В руках Джона Мартина кисть или резец могли человеческое тело осквернить, а могли сохранить в целости, но всегда оставляли его самим собой, уникальным в своей неповторимости. Саймон Дайкс лишал человеческое тело и этого, изображая на холсте некие подобия термитов из ланговского кошмара, многомиллионные армии рабочих муравьев, одинаковых по форме и в форму одетых. У него и правда выходили насекомовидные люди, у которых не было ничего, кроме панциря, внешнего скелета. Эти фигуры выстраивались в каре, усаживались в ряды, занимали сиденья гигантского, размером с Шартрский собор,[29] неуклюжего аэробуса; бесконечные хоры и трансепты фигур читали не книги, а доски с тонко вырезанным текстом, или играли в «Тупого Конга», нажимая кнопки неестественно дергающимися пальцами, отмахиваясь от падающих на голову миниатюрных пластиковых клиторов.[30]