Так бы он и частил этой исповедью до вечера, все б расстрелы проворонил. Ну и что Хикеракли оставалось делать? Он решительно шагнул к несчастному главе Временного Расстрельного Комитета (главе-главе, уж не сумлевайтесь), схватил его за плечи и хорошенько так тряхнул. Твирин пискнул и заткнулся.
— Если вы, ваше высокопревосходительство, продолжите языком махать, вам потом за откровенность станет стыдно. Совестно станет-с. По какому поводу вы — с вашим-то остроумием — ещё и меня расстреляете, чтоб не трепал и чтоб в глаза не смотреть. — Хикеракли обнаружил под пальцами погоны, и пальцы как-то сами собой сползли. — Помнишь, Тимка, я говорил, что превыше всего почитаю свободу? Так вот: превыше. Почитаю. И не для того я её почитаю, чтоб во всяческие комитеты вступать, пусть бы тебе и казалось, что за правое дело. Я, Тимка, пока твой солдатик меня сюда волок, думал попросить, чтоб ты хэра Штерца не расстреливал. Он больной старик, ему ещё неделька в казармах — сам помрёт, зачем унижать к смерти? Но теперь я тебя просить об этом не буду.
— Почему? — одними губами проговорил Твирин. Твирин, нарисовавший себя дорогими европейскими карандашами, у бароньей дочки такие были, двести цветов в коробке; красиво нарисовавший, ага, спору нет, да бумага попалась паршивая, и на празднично выбритых щеках — сплошь порезы, потому как сколько он прежде раз в жизни брился, а? Два? Четыре?
— Потому что ты мне не откажешь.
— И тогда всё закончится. Рассыплется, — эхом откликнулся Твирин.
Вот какого лешего Хикеракли это делает? Ах да, он ведь себя об этом уже спрашивал, когда таскал Тимофея Ивина за ручку по всяким людям и местам занимательным, чтобы тот хоть немного развеялся. Из вредности, видать. Ах, мол, не хочешь радоваться? Ужо я найду на тебя управу, подлец, принудить и заставить сумею!
Да только разве не вышло вот сейчас, что он в угоду этой вредности положил хэра Штерца?
В дверь робко постучали, и Хикеракли мигом отпрыгнул на добрых два шага, будто занимался тут чем непристойным. Хотя непристойным и занимался — погоны вон марал самому Твирину, а он всё-таки во множественном числе, негоже.
— Пора б уже идти, э-э-э, Твирин, — проблеял из-за двери всё тот же несчастный солдатик, — время.
«Э-э-э, Твирин» кивнул; сообразил, что за дверью кивка его не видно; прочистил горло; велел подождать минуту и принялся что только не отряхиваться. Засуетился весь, и эти его резкие, несоразмерные движения дело того сильнее усугубили, так что Хикеракли пришлось себя за руку поймать, дабы не поправить мальчику шинельку.
Но потом мальчик снова увидел обрез, и обрез снова увидел мальчика, и Хикеракли — ну а что Хикеракли? На выход пошёл Хикеракли. У Твирина свои прихлебатели имеются, а он свободный человек, куда хочет, туда и пойдёт. Он же не шваль городская, на расстрелы пялиться.
Но перед выходом Хикеракли всё же разок обернулся. И увидел белое, как у всех рыжих, только даже ещё белее лицо. Как из снега, можно сказать, вылепленное. У Твирина даже пар изо рта не шёл — и восьми пядей во лбу не надо, чтоб понять: затаил дыхание, орудие труда своего созерцаючи, но показалось, что это у него просто температура тела тоже, как бы это, снежная.
Этот снег никогда не растает, бессмысленно подумал Хикеракли, выбираясь из казарм.
С неба сыпало — впервые за год сыпало не обманно, по-ноябрьски, а в самом деле, и на промышленных структурах, ползших в город сразу за бараками, водрузились могучие шапки. Настоящая зима пушисто щекотала лицо, ухватывая город лапами той специальной тишины, какая при одном лишь первом снеге и бывает. Воровала она не только звуки, но и направления — как иначе объяснить тот факт, что в конечном итоге ноги всё ж таки привели Хикеракли не на вольные его четыре стороны, а на площадь перед Городским советом?
Там пока зевак собралось немного, хоть и было всем заранее объявлено. Но арестантов — вот тоже дикость — вели в цепях по городу, и те граждане, кому жаждалось, так сказать, зрелищ, наверняка процессию сопровождали. Хикеракли примерился было к фонарному столбу, но почему-то ему туда лезть не захотелось. Член он Революционного Комитета или мальчишка какой?
А заливал-то, заливал, что в комитетах никаких состоять не хочет.
Постепенно на площадь начали стекаться люди, а вместе с ними текло и нервическое какое-то возбуждение, но Хикеракли было лень в него вникать. На волосы и плечи ему насыпало, и под этой мантией он чувствовал себя очень толстым, неповоротливым, даже солидным — стоял бы себе под столбом и стоял денька эдак два-три.
А потом, как-то незаметно, объявился и Временный Расстрельный Комитет. Без арестантов объявился — арестантов, как быстро разнеслось по площади, проволокли чёрным ходом в «Петербержскую ресторацию», дабы выводить уже оттуда. В «Петербержскую ресторацию» — заведение шикарное, где только городские сливки и сбивались. Самое оно для расстрельничков.
На трибуну, возведённую у здания Городского совета, но не на ступенях, чуть сбоку, первым взошёл Твирин, вслед за ним — всё такой же равнодушный Мальвин. Гныщевич нацепил под распахнутое пальто ослепительно-красную рубаху и поминутно тряс головой, избавляясь от снега на шляпе. Плеть непривычно улыбался. Тор-жест-во.
Рядом с Временным Расстрельным Комитетом на трибуне скромно примостился граф Набедренных со своим Веней, а вот генералы подниматься не стали. Оно и понятно: конные люди, куда им ещё на трибуну. Встали от неё слева, боком. Эдак и не разберёшь: то ли они с людьми вместе за действом наблюдают, то ли вместе с Временным Расстрельным Комитетом временно расстреливают.
Солдаты выстроились, образовав до «Петербержской ресторации» зеленоватый коридор.
Площадь умолкла сама собой.
Бегло переглянувшись с Твириным, Гныщевич вспорхнул к засыпанному снегом микрофону с видом самым что ни на есть завзятым — будто только тем всю жизнь и занимался, что приговоры зачитывал. Улыбнулся площади точно музыкант, того и гляди сейчас запоёт. Пока Твирин бледнел да промораживался, Гныщевич, наоборот, пуще прежнего расцветал.
— Уважаемые господа и дамы, messieurs-mesdames! — разнёсся по динамикам его звонкий, из-за микрофонной аппаратуры вовсе незнакомый голос. — Повод, собравший нас сегодня здесь, печален, но в то же время и радостен. Больше радостен, чем печален. Поскольку, господа и дамы, революция в Петерберге — это лучшее, что произошло с Росской Конфедерацией за долгое, долгое время. Да, лучшее! А путь к лучшему всегда épineux… тернист он, путь. Если вас много лет приучали жить в грязи, умываться бывает зябко, — Гныщевич картинно поёжился, вызвав у площади смешок.