— Дела?
— Дела. Важные. Ты только не серчай.
Не стоило, значит, надеяться. А впрочем, разве это надежда? Тычок наугад, наощупь — туда, где причудилось пропущенное сгоряча перепутье. Или не причудилось, а было в самом деле, но успело расхлябиться болотом.
Твирин кивнул, потёр тяжёлый лоб, отшагнул назад. Хикераклиевский третий этаж тут последний, а и с него взбирается вверх лестница — к чердаку, наверное. Твирин на эту узкую лестницу сел, сметая пыль шинелью, которую, по уму, надо бы снять, да только холод ещё совершенно пёсий («собачий», как писал в никуда граф Метелин!), а замены шинели вроде как нет. И денег — вроде как. Желания с тем разбираться — так точно.
Через полминуты осоловелого разглядывания щербинок в стене Твирин понял, что хлопка дверью не слышал.
— Извини, — спохватившись, пробормотал он, не поворачивая головы. — Извини, что заявился. И за всё остальное — тоже извини, хоть и невозможно одним бледным извинением всё то паскудство перечеркнуть, которым я тебя кормил и кормил, сколько мы знаемся. Ничем его не перечеркнуть, а извинения мои тебе как лешему молитвы — даром не сдались. А ведь они-то меня сюда и приволокли. Это тоже, наверное, дурно — хватило духу на паскудства, пусть хватит и на то, чтоб непрощённым ходить. Так что забудь, нет у меня права тебя от дел своей взвывшей совестью отрывать.
С улицы донёсся самый заливистый, самый беспечный лай. Вот в какую грязь надо себя втоптать, чтоб не героям романным завидовать, не знати даже, а и вовсе зверью?
— Картошку будешь? Помороженная вся, правда.
Твирин вроде верно расслышал, но с разумением не сложилось. Позволил себе всё же посмотреть на Хикеракли: гостеприимства в том не прибавилось, он будто на базаре у ненужного прилавка завяз — прицениваешься-то по привычке, но лучше б было не останавливаться здесь, трата времени одна.
— Мне этот, как бишь его… рантье всё норовит девку с гуляшом подослать, но я так полагаю, оно лучше самому наварить. Гадость, конечно, та ещё. Ну вот хоть на вас, — Хикеракли с насмешкой поклонился, — Временный Расстрельный Комитет, испробую.
И, не дожидаясь ответа, с порога пропал, так всё нараспашку и оставив.
А какого приёма, спрашивается, Твирин ждал?
Комнаты, снятые Хикеракли, были из приличных — такие сдают недавно открывшим практику докторам или отучившимся инженерам, бессемейным и намеренным много работать. О том нашептывал и добротный ореховый секретер, и безупречно отглаженные дамастовые шторы, и множество электрических светильников, на которые не поскупился помянутый недобрым словом рантье. Только вот с этакой обстановкой и с этаким рантье, за обстановкой проглядывающим, не слишком вязался отломанный, оторванный даже подлокотник кресла.
Хикеракли и сам не вязался с эдакой обстановкой — будто заплатил за первое подвернувшееся жильё не глядя. А разглядев, вздохнул, закатал рукава, отодвинул от кушетки тумбу, подтащив вместо неё стол. На столе этом красовалась сейчас нераспечатанная бутылка твирова бальзама, а на отвергнутой тумбе — дудка. Откуда бы взяться дудке и кто её Хикеракли всучил, предположить решительно невозможно, однако дудка и передвинутая мебель делали снятые комнаты комнатами жилыми, потихоньку затягивающимися уютом, точно паутиной.
В кабинете, который Твирин занимал с ноября по сегодняшнюю ночь, эта паутина так и не наросла.
— Тронешь дуду — сам по дуде получишь, — вынырнул из-за спины Хикеракли, одним длинным жестом подтолкнул разломанное кресло к столу, тем самым предлагая устраиваться. — Жди, я ушёл кашеварить.
Кресло было зачем-то очень красное, ещё и оскалившееся щепками, и, опустившись в него, Твирин вытерпел всего несколько суматошных ударов сердца.
Красное жгло, сколько ни ругай себя за глупость.
— Хикеракли, — отыскал Твирин кухню, но заходить не стал, так и застыл в трёх шагах, — как графа Метелина занесло в Резервную Армию?
— На бои полез — тайные, портовые. Ты хоть знаешь о таких? Полез да и попался под облаву, так оно неудачно вышло. А это, значится, суд по Пакту о неагрессии, — Хикеракли болтал обыденно, не особенно отвлекаясь от своей картошки. — Ну и, видно, нашёл аристократическую уловку, дабы судимым не быть. Уехал мужать и человеком становиться. — Потянулся за какой-то утварью, крякнул себе под нос. — Кстати, стал.
— А прежде — не был?
— Да это ж разве человек? Ты его видел? Ай, ты не видел… Истерик был, всяческими страстями одержимый. Куража ради грифончики из однокашников своих вытряхивал, в драку рвался. А всё почему? Потому что покоя не имел на душе, с папашей своим не то поссориться не мог, не то примириться. Ну, теперь с покоем проблем не имеется.
Глупое суматошное сердце стукнулось в грудь, как стучатся в случайную дверь, убегая от разбоя или псов.
— Я так и не смог понять, в чём его беда со старшим графом Метелиным. Чувства понял, а суть от меня увернулась.
Хикеракли рассеянно побарабанил ножом по чугунку:
— Я куда-то письма его потерял, дал бы почитать… Тот ему не папаша был, а папашу зато загубил, выходит. По какому поводу Сашка всё мечтал графу Метелину отомстить, но вот как — толком не придумал. Обидеть его в ответ хотел — но, вишь как хитро, не убить, а именно обидеть, чтоб припекло. А когда не вышло, расстроился — ну и, как оно бывает, задним числом разобрал, что, может, не так и сильно ненавидит, да и вообще — он от этого дела пострадавший, а потому вроде право имеет. Вот же дурь, а? — выглянул Хикеракли из-за угла, чтобы засвидетельствовать, с каким выражением Твирин внимает; хмыкнул и вновь принялся свежевать картофелины. — Это ж надо такое выдумать — права, значится, на людские страдания раздавать. Решать, кому кого обидеть можно, а кому уже подлость. Дурак и был.
— Я такой же. Только хуже. — Твирин шумно втянул воздух, но заставил себя продолжать, хоть и грозило это потерей последнего равновесия: — Мне сначала думалось, вести о Резервной Армии меня всего перекрутили, так, мол, тяжко, что хоть на стенку бросайся. Это ведь я члена Четвёртого Патриархата приказал застрелить, без моего вмешательства хэр Ройш подписал бы свои договоры, выбил бы свои петербержские поправки, и катались бы все сыром в масле. А тут — осада, блокада, война, леший её, братоубийственная. Но, если начистоту, это самое начало было. Война огромная слишком, в душу не помещается. Вернее, помещается, но так её во всех местах передавливает, что за этим сплошным синяком себя уже не чуешь, — он помедлил. — А когда граф Метелин попросил меня приговор исполнить, я будто проснулся. Потому что я дрянь. Потому что приказывать — это не самому стрелять. Потому что в глаза смотреть — это не Городской совет свергать, не зарвавшихся офицеров карать и не какой другой ритуал во имя высоких целей. Это живой человек — но ведь и те были живые! И у тех были свои беды и свои чаянья, и у тех были свои отцы, свои гныщевичи и много кто ещё. Просто к тем я не прислушивался почти, а граф Метелин молод, граф Метелин эффектен, граф Метелин из Академии и вам всем знакомец. Какая же я, оказывается, грязь сапожная.