Его подвели к решетке, о которой я упомянул выше, он шел медленно, по-прежнему окруженный своими близкими. Тогда выступили вперед шестеро стрелков. У каждого из них на голове была траурная повязка. Председатель суда высоко вверх поднял книгу Закона. Это был сигнал. Раздались выстрелы, и душа несчастного отлетела.[68]
Труп его подняли; поскольку смертью своей он полностью искупил совершенное им преступление, он вновь становился таким же гражданином, как и все, Его имя, перед тем отовсюду вычеркнутое, вписали теперь в общий список, рядом с именами всех тех, кто в этот день скончался. Народ этот не был столь низок и жестокосерд, чтобы преследовать человека до самой могилы и распространять на целую ни в чем не повинную семью вину одного из ее членов; ему не доставляло удовольствия без всяких оснований позорить граждан, полезных отчизне, и делать их несчастными ради жестокого наслаждения видеть их унижение.[69]
Его труп унесли для сожжения вместе с трупами тех сограждан его, кои уплатили накануне этого дня неизбежную дань природе. Его родным не пришлось испытывать иного горя, кроме горя, причиненного утратой близкого друга. А вечером того же дня король назначил на только что освободившуюся почетную должность брата преступника. Все одобрили его выбор, одновременно и справедливый, и гуманный.
Растроганный и умиленный всем этим, сказал я своему собеседнику:
— О! Каким уважением окружен у вас человек! Смерть одного гражданина ввергает в печаль всех его соотечественников!
— Это потому, — отвечал он мне, — что законы наши мудры и человечны: они более стремятся исправлять, нежели наказывать. Чтобы наказание устрашало, надобно, чтобы оно было не чем-то обычным, а событием, вызывающим ужас. Мы стараемся предотвратить преступления: виновные в каком-либо проступке содержатся у нас в одиночестве, в особых помещениях, и при них находятся люди, которые внушают им чувство раскаяния и мало-помалу смягчают их ожесточившиеся сердца, постепенно раскрывая их для чистых радостей добродетели, кои доступны даже самому развращенному человеку. Какой врач оставит больного при первом приступе жестокой лихорадки умирать без помощи? Почему же не поступать так же с теми, кто преступил закон, но еще способен исправиться? Мало найдется сердец, столь очерствевших, чтобы при настойчивости невозможно было их исправить; а немного крови, пролитой с достаточным основанием, обеспечивает нам спокойствие и благополучие. В ваше время карательные законы целиком были составлены в пользу богатых и обрушивались на голову бедняка. Золото стало всеобщим кумиром. Собственность была окружена законами, виселицами, и тирания с мечом в руке владычествовала над жизнью, потом и кровью бедняка; она не делала разницы в мере преступления, ибо малейшее нарушение закона каралось так же, как тягчайшее злодеяние. К чему это привело? Чем больше писалось законов, тем больше становилось преступлений, и нарушители сделались столь же жестокими, как и их судьи. Так, в своем стремлении уравнять членов общества законодатели до того натягивали узду, что довели их до судорог. Вместо того чтобы сдерживать, узда эта стала орудием истязания, и человечество, опечалившись, стало испускать горестные крики, слишком поздно уразумев, что пытки палачей никогда никого не способны научить добродетели.[70]
Глава семнадцатая,
не столь отдаленная от нас, как это кажется
Долго беседовали мы на эту важную тему; но так как сей вопрос глубоко трогал нас и мы, разгорячившись, уже готовы были впасть в ту чрезмерность чувств, при которой человек теряет спокойствие, необходимое для трезвых мыслей, я внезапно прервал наш разговор, переведя его, как вы увидите далее, на другой предмет.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — кто нынче торжествует победу — молинисты или янсенисты?{75} — На этот вопрос мой ученый собеседник отозвался громким смехом. Никакого другого ответа я от него не дождался. — Ответьте же мне, сделайте милость, — сказал я. — Вот тут прежде обретались капуцины, здесь кордельеры, а там дальше — кармелиты;{76} что сталось со всеми этими пустосвятами, с их сандалиями, бородами и бичами?
— Мы ныне уже не откармливаем за счет государства толпу болванов, изнывающих от скуки и наводящих ее на других, тех самых, что давали дурацкий обет никогда не быть мужчинами{77} и порывали с теми, кто ими оставался. Впрочем, мы пришли к выводу, что они скорее достойны были жалости, нежели осуждения. В самом нежном возрасте их заставляли вступать на поприще, о котором они не имели понятия,{78} так что виноваты были те законы, что позволяли этим детям располагать собственной свободой, всей ценности которой они неспособны были еще постигнуть. Эти отшельники, чье уединенное обиталище торжественно возвышалось посреди городской суеты, постепенно начали понимать все прелести жизни в обществе и мало-помалу стали приобщаться к ней. Наблюдая живущих в согласии братьев, счастливых отцов, мирные семьи, они стали сожалеть о том, что подобное счастье им недоступно; они принялись втайне вздыхать, вспоминая о роковой минуте, заставившей их отречься от радостей жизни, и, проклиная друг друга, словно каторжники, закованные в цепи,[71] призывали тот час, когда откроются перед ними двери их тюрьмы. И этот час пробил: цепи спали с них сами собой, без всяких усилий, ибо для этого настал срок. Так спелый плод отрывается от ветки, стоит лишь слегка встряхнуть дерево.[72] Толпами стали они выходить из монастырей, веселые, довольные, и из рабов вновь становились людьми. Эти дюжие монахи,[73] казалось, воплощавшие в себе здоровый дух молодости мира, с румянцем во всю щеку, с лицами, сияющими любовью и радостью, взяли себе в жены тех воркующих голубок, тех чистых дев, что томились под монашеским покрывалом, вздыхая о более сладостной и менее святой жизни.[74] Они с примерным рвением выполняли свои супружеские обязанности, и целомудренные их лона производили на свет отпрысков, достойных столь прекрасного брачного союза. И счастливые их мужья, не менее ликующие, чем они, уже не столь рьяно добивались права быть причисленными после смерти к лику святых; они были просто добрыми отцами, добрыми гражданами, но я тем не менее твердо верю, что, оставив этот мир, они попали все же в рай, хоть и не провели ради этого всю свою жизнь в аду. Надобно, правда, сказать, что преобразования эти в то время весьма поразили римского епископа, но его вскоре заставили заняться собственными делами, и весьма серьезными.