— Всякий человек ждет, — ответил Иезекииль, — праведный ждет с упованием, неправедный — со страхом.
— Может быть, вы ждете, отец, этого Хромого-На-Левую-Ногу?
— И ты о нем слышал?
— Внизу только и говорят о Кривом-На-Правый-Глаз. Вы думаете, он и к нам пожалует? Почему бы ему не прийти, если наши люди, как он сам, живут не во зле?
— Уж очень крута горная тропа, трудно взойти по ней с костылем.
— Того Колченогого это не смутило, он поднялся по коне.
Гугеноты, услыхав голос Иезекииля, побросали работу и столпились возле него. При одном упоминании о виконте их пробирала дрожь.
— Отец наш, Иезекииль, — обратились они к нему, — помните, в ту ночь, когда к нам приходил Тощий и от молнии сгорело полдуба, вы сказали, что, возможно, когда-нибудь гость придет к нам с добром.
Иезекииль мотнул бородой в знак согласия.
— Отец, а Хромой-На-Левую-Ногу, подобный тому, другому, телом, но не душой, сердобольный столь же, сколь другой жестокосерд, не есть ли он суженый нам гость?
— Любой путник, идущий к нам любым путем, может им быть. Может им быть и он.
— Дай-то Бог, — сказали гугеноты.
Жена Иезекииля, не расставаясь с нагруженной хворостом тележкой, выступила вперед — взор ее был устремлен в пространство.
— Будем уповать на лучшее, — сказала она. — Но кто бы ни шел по нашей тропе, пусть даже бредет по ней хромой, несчастный калека, что вернулся с войны, ожесточившись или умилившись сердцем, все равно наш долг остается прежним — жить по справедливости и возделывать наши поля.
— Иначе и быть не может, — отвечали гугеноты, — у нас и в мыслях не было ничего другого.
— А раз мы все согласны, — заключила женщина, — давайте вернемся к работе.
— Чума и холера! — завопил Иезекииль. — Кто разрешил вам бросить мотыги?
Гугеноты разошлись по винограднику, разобрали мотыги, брошенные прямо на борозде, но в это время Исайя, который, покуда отец отвлекся, успел влезть на фиговое дерево за ранними плодами, закричал:
— Эй! К нам кто-то едет на муле!
И точно: по тропинке поднимался мул, а на нем человек, вернее, половина человека, привязанная к вьючному седлу. Это был Добряк с его новой собственностью — он купил старого, облезлого мула, когда того собирались утопить в речке — ни на что другое он не годился, даже на живодерню его не принимали.
«Весу во мне вдвое меньше, — подумал Добряк, — меня он как-нибудь выдержит. Да и мне польза, смогу делать добрые дела не только в своей округе». И вот для начала он решил наведаться к гугенотам.
Гугеноты встали в ряд и встретили его пением псалма. Старик Иезекииль приветствовал его как брата. Добряк, спешившись, торжественно ответил на приветствия, поцеловал руку у жены Иезекииля, которая не изменила сурового и хмурого выражения лица, поинтересовался здоровьем каждого, хотел было погладить жесткие лохмы Исайи, но тот увернулся, справился у каждого о его заботах и выслушал, волнуясь и негодуя, историю всех их злоключений. Гугеноты весьма тактично обходили молчанием преследования за веру и корили своих гонителей лишь за злую волю. Медардо предусмотрительно не упоминал о вражде между своей Церковью и Протестантской; гугеноты со своей стороны не вдавались в тайны вероучения, отчасти из страха погрешить против богословских истин. Закончили они туманным исповеданием человеколюбия, осудив в общих чертах насилие и принуждение. Единодушие было полное, но особой теплоты не чувствовалось.
Потом Добряк осмотрел поля, посочувствовал гугенотам — уж больно скудный в этом году выдался урожай, порадовался тому, что по крайней мере рожь у них в этом году уродилась хорошая.
— Какую цену вы за нее спрашиваете? — поинтересовался Медардо.
— Три скудо за фунт, — отвечал Иезекииль.
— Три скудо за фунт? Но, друзья мои, беднякам в Терральбе и это не по карману. Вам, наверно, неизвестно, что в долине всю рожь побил град и теперь только вы можете спасти людей от голодной смерти…
— Все это нам известно, — отвечал Иезекииль, — слава Богу, у нас есть возможность продать рожь повыгодней.
— Но подумайте, каким благодеянием будет для этих несчастных, если вы снизите цену… Сколько добра вы можете сделать…
Старый Иезекииль остановился и, скрестив руки на груди, посмотрел на Добряка, другие гугеноты последовали его примеру.
— Творить добро, брат мой, — сказал Иезекииль, — нужно, не снижая цены.
На поле под палящим солнцем трудились престарелые, худые как щепки люди.
— Что с вами? Вы так плохо выглядите, — обратился Медардо к старику с бородой до земли. — Как вы себя чувствуете?
— Для моих семидесяти я еще молодец: мотыгой могу отмахать десять часов кряду. Утром съел тарелку похлебки из репы — и до завтра сыт.
— Это Адам, мой двоюродный брат, — представил старика Иезекииль, — таких работников поискать.
— Но в вашем возрасте надо почаще отдыхать и хорошо питаться, — начал было Добряк, но Иезекииль тут же оттащил его в сторону.
— Здесь все зарабатывают свой хлеб в поте лица своего, брат мой, — сказал он тоном, не допускающим возражений.
По приезде Добряк собственноручно привязал мула и спросил мешок овса — пусть мул подкрепится после трудной дороги. Иезекииль с женой переглянулись: на их взгляд, такой животине и клочка сена за глаза хватило бы, но отказывать гостю при первом знакомстве им тоже не хотелось, и они распорядились задать мулу овса. Но у Иезекииля, видно, на душе кошки скребли: не мог он допустить, чтобы этот одер уничтожал их овес, — и он потихоньку от гостя подозвал к себе Исайю.
— Исайя, пойди отбери у мула овес и дай ему чего-нибудь другого, только тихо, чтоб никто не видал.
— А что ему дать — слабительное?
— Брось эти шуточки, найдешь чего-нибудь, осевки какие-нибудь или шелуху от гороха.
Исайя исполнил поручение, отнял у мула овес и получил от него такого пинка, что надолго охромел. Зато припрятал оставшийся овес, чтобы потом продать, а отцу сказал, что мул успел сожрать все подчистую.
Темнело. Добряк с гугенотами стояли посреди поля, говорить больше было не о чем.
— Нам бы еще часок поработать, гость наш, — сказала жена Иезекииля.
— Тогда не буду вам мешать.
И добрый Медардо удалился на своем муле.
— И этого война не пощадила! — воскликнула жена Иезекииля, когда Медардо уехал. — Сколько их в здешних краях! Вот горемычные!
— Горемыки, чего уж тут говорить, — согласились с ней все домочадцы.
— Чума и холера! — вопил, потрясая кулаками, старый Иезекииль, а это значило: либо работник не сделал своего дела, либо засуха сделала свое. — Чума и холера!