— Голодный?
— …
— Может, пепси? — поставил он банку на стол. — Бери.
Ты не взял, хотя ничего не пил уже пару дней.
— Слушай, малой, — заурчал тот. — Неприятности с тобой; как, впрочем, со всеми вами. Ты убил того мужчину, и женщину убил. Может и вправду, в самообороне. Но ведь ты ничего не хочешь говорить. Хуже того, мы даже не знаем, кто ты такой — понимаешь? — мы не знаем, как тебя записать; как тебя зовут? Какое у тебя имя? Или хочешь, чтобы тебя звали по номеру? Как все те нераспознанные трупы, которые мы находим в предместьях, останки таких как ты детей нелегальных иммигрантов, всего лишь последовательность цифр — но ведь ты живешь. К маме вернуться хочешь? Домой вернуться? Скажи только, как тебя зовут, и мы тут же доставим твоих родителей.
В конце концов он сориентировался, что ты не обращаешь внимания на его слова, что тебя интересует лишь банка пепси, от которой не можешь оторвать взгляда. Он подвинул ее поближе к тебе.
— Ну, бери, напейся.
Ты же лишь сильнее сжался.
Мужчина вздохнул, выпрямился, потянулся, даже зевнул.
— И что я с вами должен… Боже мой, — обращался он к потолку. — Вчера допрашивал трех пуэрториканских щенков, семь, восемь и десять лет, которые изнасиловали и забили насмерть ногами монашку; никто из них не умеет писать, никто не знает собственного отца, никто не понимает, почему вообще весь шум… Сынок, я же знаю, что ты понимаешь по-английски, но если желаешь — могу перейти и на испанский. Могу даже привести типа, который стрекочет по-португальски…
Бородач прервал речь, потому что ты в этот момент метнулся к столу, схватил банку и начал опорожнять ее жадными глотками; жидкость пенилась на подбородке, скапывала на футболку с Бэтменом. И тут же подавился. Пустая банка выпала из рук на пол.
— Ну? Хороршо было? Еще хочешь? Хочешь? Сейчас принесу. Скажи только, как тебя зовут. Только это. Как мне тебя называть? Ну. Ведь должнно же у тебя быть какое-то имя. Ты голоден? Жареной картошки? Гамбургер? Ну, отзовись же! Черт, придется отдать тебя суматикам, ты этого хочешь? Ну, чего шары пялишь?
Мужчина похлопал себя по карманам, нашел жевательную резинку. Одну пластинку сунул себе в рот, вторую подал тебе, но ты не взял.
— Ммм, ты меня уже достал. За те бабки, что мне здесь платят, мне не хватит даже на лечение всех тех неврозов, которых тут нахватался. Прихожу домой и на собственного сына гляжу как на преступника. Черт бы все это подрал! И Клер тоже уже не выдерживает. Вчера говорит мне: парень, ты выбиваешься как старый ковер, еще немного, и от тебя только тряпка останешься. Выбиваюсь, вытрепываюсь — врубаешься, малыш? Тряпка, вот что. А потом еще иду на работу и выдавливаю из трех дошколят подробности изнасилования. Господи Иисусе, да мне сотню кусков должны приплачивать за производственную вредность! Вот ты понимаешь? — любой сукин сын с кокой на углу в день получает больше, чем я за месяц. А старик на меня еще и вопит: если хоть раз прихвачу тебя на посту с никотином в лапе, так вылетишь в две минуты! Так я, блин, завтра зайду к нему в кабинет с дымящейся сигаретой в зубах, и пускай меня выгоняют. Бля, вот это будет классный денек…
— Пуньо.
— Ччего? Что ты сказал?
— Пуньо. Меня зовут Пуньо.
Пуньо спит в прошлом. Там он еще видит. Там он все еще человек. Совершенно слепым он был бы лишь тогда, если бы его лиштли воспоминаний, образов, только они не могут провести селективную амнезию с такой же точностью. Так что в прошлом он еще видит. Имеется два Пуньо, и каждый из них чужой для другого. Кто поймет мысли, рожденные час назад? Кто может дать объяснения по дню прошедшему? Кто оправдает собственную жизнь? Жизнь Пуньо, стоь бесформенно расползшаяся в его памяти во все стороны пространства и времени — ведь самому ему не известен не только день и час, но даже и месяц собственного рождения. Отца, ясное дело, тоже; не знает он и матери. Эта наколотая двенадцатилетняя девица, что породила его на свет из своего лона, вскоре и рогибла, утонув в уличной луже, потому что нашпиговалась до краев «компотом» домашнего изготовления. Он никогда ее не видел. Не знает ее лица. Никаких ее фотографий не существует. Люди из Города, с которыми разговаривал, вспоминали ее с теплотой. Хорошая, говорят, была задница. Называли ее «Лысой», потому что одна официальная блядь когда-то плеснула ей на голову кислотой, видя, как малая подбирает ее клиентов. Вообще-то, Пуньо мало интересовался собственным происхождением. В той округе, где он проживал, настоящее очень сильно. Настоящее, время несовершенное, не замкнутое. По равнине катится гроза, мчит по автостраде конвой, трещат коротковолновые рации шоферов, среди молний поблескивают огни карет скорой помощи и полицейских машин. На черном небе накладываются друг на друга сине-фиолетовые клубы туч — словно фон для ветхозаветных гекатомб. На спидометре уже восемьдесят, девяносто миль в час. Охранник перелистывает очередную страницу своей книжки; женщина во врачебном халате в подходящий момент зыркает искоса: это «Критика чистого разума» Канта. Пуньо слегка покачивается на своем узком ложе в ритме колебаний разогнавшегося автомобиля. Потому-то колышется и сплетение аппаратуры над ним, и женщина все время протягивает руку, чтобы поправить датчик, трубку, повязку. У нее коротко пристриженные темные волосы, темные глаза, темная кожа уроженки экватора, лицо без морщин — ее уродует лишь невольная гримаса, изгиб губ, словно знамение презрения к себе самой. Холодно поблескивает приколотая к халату пластмассовая табличка. Фелисита Алонсо. Только Пуньо называл ее не так.
— Фелисита Алонсо — но все называют меня Девкой, так что не стесняйся.
Была река, и мост над ней, стена, ворота, охранники. Стена поднималась очень высоко, на метры и метры, а еще над ее острыми краями холодным блеском скалились хищные конструкции. Одноглазые ззмеи камер, подвешенных под стеной, сонно изгибались и пошевеливались.
Чиновники, которым передала тебя полиция, в свою очередь передали тебя охранникам на мосту. Они взяли у тебя отпечатки пальцев, странными устройствами заглянули вглубь глаз, отрезали немножко кожицы у самого ногтя. Затем тебя впихнули вовнутрь через маленькую калитку в огромных воротах. Калитка за тобой захлопнулась. На это единственное мгновение ты был снова сам.
Какой-то парк, старинный и запущенный; деревья дико склоненные над аллейками; на самих дорожках толстые ковры опавших листьев, шепчут и трещат на каждом шагу, ветер неустанно шелестит ними — даже видимое отсюда небо, кажется, приняло цвет пепла из крематория.