Толстяк захохотал.
— Не слушай его, афинянин, ведь он у нас поэт, и стало быть, толку в вещах не разумеет.
(“Так он еще и поэт!” — подумал Путешественник.)
— И вот рассуди нас, странник, — продолжал толстяк, — мы тут с ним поспорили до твоего прихода, и наш пиит аж надсадился, доказывая, что самое ценное на свете — это слава, и что ничто другое с нею не сравнится…
(“Вот оно, — подумал Путешественник. — Наконец-то!”)
— Да! — воскликнул тощий. — Я так считаю, и я прав, и не тебе, торгашу, об этом судить!..
Хозяин, веселясь, повернулся к поэту.
— Что такое твоя слава, пиит? Плащ, который можно надеть? Кусок мяса, который можно съесть? Женщина, которую можно…? Хе-хе… Или золото, за которое можно купить и то, и другое, и третье? Покажи мне славу! Дай мне ее пощупать, понюхать, попробовать на вкус… Золото — вот что главное в этом мире. Если у тебя будет золото, то все тогда будут тебя уважать и никто не вспомнит, что ты был когда-то простым пастухом… А слава твоя — дуновение Эола. Даром мне ее не надо. И дураком я почитаю того, кто жизнь свою тратит, за нею гоняясь.
В продолжение всей речи хозяина поэт беспрерывно менялся в лице. Он то бледнел, то наливался краской, то стискивал зубы, то начинал ими скрежетать…
И наконец взорвался.
О, как вращал он зрачками, как сверкали белки его глаз! Как судорожно стискивал он кулаки! Он задыхался.
— Ты… ты… пес! Винопийца! Варвар! Паук-кровосос! Бурдюк с нечистотами, червь! Как смеешь ты, презреннейшее отродье, рассуждать о том, чего не разумеешь?! Бессмертные боги! До какого срама я дожил, коль скоро внимаю рассуждениям торгаша о славе Как будто ведомо ему хоть что-то о славе, вечности, бессмертии…
Поэт, уже не глядя на хозяина, продолжал с горечью, обращаясь к кому-то невидимому:
— Слава… Бессмертие… Видят боги, что я достоин их не меньше, чем Гомер и Пиндар… И только козни гнусных завистников и непонимание тупой черни… Только из-за этого прозябаю я в безвестности… Доколе же, о боги, буду я существовать на подачки дураков и внимать речам невежд? (Оборачиваясь к хозяину и вновь заводясь.) Вроде этой вот жирной твари… Доколе, о боги, будете вы благоволить к таким вот подонкам, недостойным лизать прах у ваших сандалий, и отказывать в милости преданным служителям своим?..
Настала очередь взорваться хозяину.
— Сам пес! — заорал он. — Раб! Грязный оборванец без роду и племени! Как смеешь ты нести на меня хулу в моем же доме?! За моим пиршественным столом! Вон из дома моего, грязная тварь! Эй, слуги, рабы!.. Взять этого негодяя! Выбросить его вон!
Набежали слуги и, теснясь и волнуясь, заломили поэту руки за спину и с громкими криками, угощая несчастного пинками да тумаками, повлекли к выходу, проявляя рвение, усердие и искреннюю радость рабов, которым позволили поизмываться над вольным.
Когда умолк шум во дворике, Путешественник осторожно спросил хозяина:
— Не слишком ли ты сурово покарал беднягу Герострата?
Толстяк нахмурил брови:
— Герострата?! Ты, видимо, что-то напутал, почтеннейший… Причем здесь этот поэтишка? Герострат — это я.
Удар дубиной из-за угла произвел бы на Путешественника меньшее впечатление, чем эти слова. Земля ушла из-под его ног.
— Как же… — пролепетал он, — а… а как же тогда его зовут… этого..
— А ты, почтеннейший, при следующей встрече у него самого спроси, — злобно ответил Герострат. — Он очень любит такие вопросы. Ведь он считает, что его имя должно греметь по всей Ойкумене…
Он яростно засопел и, видимо, чтобы потушить пламя праведного гнева в груди, сделал добрый глоток из пелики.
Вконец смешавшийся гость последовал его примеру, и некоторое время они молча пили и закусывали. Путешественник во времени мучительно придумывал, что бы такое сказать, дабы загладить неловкость, но это было излишним. Вино и природный оптимизм скоро снова повергли хозяина в благодушное настроение, он, кликнув рабов, велел переменить блюда и позвать танцовщиц и кифаристов.
Пиршество продолжалось, и развеселившийся хозяин болтал без удержу, хвастал напропалую, ел и пил за троих.
Путешественник же в попойке участвовал как-то машинально. Он ел, пил и поддакивал хозяину, но занят был своими мыслями. Все его концепции рухнули, и он ощущал себя в невесомости. “Как, — думал он, поглядывая на хозяина, — это и есть Герострат? И этот жизнерадостный сангвиник, довольный собой и окружающим, должен сжечь храм Артемиды, чтобы обресть вечную славу?! Бред! Может, в Эфесе есть еще один Герострат, и я напрасно здесь время теряю?..”
Путешественник попытался даже встать и распрощаться, но Герострат заявил, что Путешественник — его гость и что своим уходом он нанесет ему, Герострату, смертельную обиду, что грех прерывать такой пир и что ночевать Путешественник будет, конечно же, в доме Герострата…
Путешественнику пришлось смириться и весь остаток дня есть, пить, слушать игру на кифаре и пьяную болтовню хозяина, не содержащую ни единого бита полезной информации.
Но, в конце концов, это испытание кончилось, ибо стемнело и настала пора устраиваться на ночь.
Поскольку все спальни на втором этаже были заняты, Путешественнику для ночлега отвели второй андрон, где уже приготовлено было ложе и зажжен бронзовый светильник. Двери помещения выходили прямо во внутренний дворик.
Путешественник поблагодарил гостеприимного хозяина, отказался от любезно предложенной ему на ночь рабыни, пожелал Герострату спокойной ночи и, задув светильник, погрузился в сон.
III. В полночь хозяин дома был разбужен рабом-посыльным, принесшим ему некое послание. Раб не открыл ни своего имени, ни имени пославшего его, а нижнюю часть лица скрывал, обмотавшись плащом. Вручив восковые дощечки Герострату, раб тут же сгинул во мраке ночи.
Встревоженный Герострат, переминаясь босым, ногами на уже остывшем от дневного тепла мозаичном полу внутреннего дворика, лично разжег светильник на треножнике и, запинаясь, стал вслух разбирать письмо:’
“Доношу тебе… почтенный Герострат, что… человек… коего ты принимаешь в доме как гостя… на самом деле… шпион… жреческой коллегии, подосланный… к тебе… дабы проверить слухи о том, что ты нечист на руку…”
Дощечки выскользнули из рук побледневшего Герострата и с треском свалились на пол. Сам он, заламывая руки, заметался по дворику, то бормоча что-то нечленораздельное, то громко выкрикивая:
— О боги, я пропал! Если жреческая коллегия докопается — обвинят в святотатстве, а за это — смерть… Так вот чего он все про храм выспрашивал!.. Помоги мне, бессмертная Артемида, спаси и выручи… Впрочем, что же это я? Ведь я ее же и обокрал — с чего она меня спасать будет? Вот она, кара богов!.. Ведь все же здесь, все…