Глава двадцать третья
ХЛЕБ, ВИНО И ПРОЧЕЕ
Я был так очарован своим проводником, что все время боялся, как бы он не покинул меня. Наступило время обеда. Поскольку мы находились далеко от той части города, где был мой дом, а все знакомые мои умерли, я стал искать глазами вывеску какого-нибудь трактирщика, чтобы пригласить своего спутника пообедать со мной и хотя бы таким способом отблагодарить его за любезность. Но я прошел несколько улиц и, к удивлению своему, так и не встретил ни одной подходящей вывески.
— Куда же подевались, — воскликнул я, — все эти трактирщики, харчевники, виноторговцы, что населяли некогда этот большой город и, занимаясь одним и тем же делом, разделялись на самостоятельные, вечно соперничающие друг с другом корпорации.[100] Прежде от них отбоя не было на каждом перекрестке.
— Это было еще одно мошенничество, с которым мирился ваш век. У вас допускалась чреватая опасностью подделка вин, губившая здоровье обитателей этого города. Бедняки, — другими словами, три четверти населения Парижа, — не имевшие возможности выписывать дорогостоящие натуральные вина, стремясь после трудового дня утолить жажду и восстановить свои иссякающие силы, находили медленную смерть, ежедневно употребляя этот коварный напиток,{108} пагубного действия коего не замечали. Здоровье их расстраивалось, все внутренности постепенно высыхали…
— Что вы хотите? Ввозные пошлины были столь велики, что намного превышали стоимость продуктов. Можно было подумать, будто вина запрещены законом или будто французская земля принадлежит Англии. Но никому дела не было до того, что целый город может быть отравлен, лишь бы повышался из года в год доход откупщика.[101] Ради утоления его ненасытной жадности с помощью гербовой бумаги разорялись семьи и непомерно росли цены на вино; а поскольку от этой скрытой отравы умирали не вельможи, их нимало не трогало, что погибает чернь, как называли они трудящуюся часть нации.
— Возможно ли, чтобы у вас умышленно отвращали взоры от этого душегубства, бывшего столь гибельным для общества. Как! В вашем городе открыто продавали отраву, а городские власти бездействовали? О, какой жестокий народ! У нас подобный обман считается уголовным преступлением и отравитель приговаривается к смерти; поэтому и удалось нам начисто вывести у себя гнусных вымогателей, кои портят все, до чего только касаются. Вино привозят на городской рынок без всяких примесей, в естественном своем виде. И теперь всякий парижский житель, беден он или богат, выпивает стакан целительного вина за здоровье любимого им короля, который любовь своих подданных ценит не меньше, чем их уважение.
— А дорог ли у вас хлеб?
— Он почти всегда остается в одной и той же цене,[102] потому что мы благоразумно устроили общественные амбары, всегда заполненные на случай голода, и не продаем неосмотрительно свое зерно за границу с тем, чтобы через месяц вновь покупать его втридорога. У нас интересы хлебопашца и потребителя уравновешены,{109} и тот и другой получают свою долю. Вывоз хлеба у нас не запрещен, ведь он приносит большую пользу, однако ему положены разумные пределы. За этим следит честный и просвещенный человек, который велит закрыть порты, как только равновесие грозит поколебаться.[103] К тому же наше королевство перерезано каналами, которые обеспечивают свободное движение судов; нам удалось соединить Сону с Мозелем и Луарой и создать таким образом новый путь между обоими морями, который куда удобнее, нежели прежний. Торговцы перевозят свои товары из Амстердама в Нант, из Руана в Марсель. Мы прорыли Провансальский канал, его ведь так не хватало в этом прекрасном крае, обласканном горячими лучами солнца. Тщетно в ваше время один ревностный гражданин{110} предлагал вам свои знания и дерзновение… Двадцать лет сей достойный человек вынужден был томиться от безделья, между тем как никуда не годным работникам платились огромные деньги. К тому же земли наши так прекрасно возделываются, положение хлебопашца стало столь почетным, в наших деревнях царят такой порядок о свобода, что если бы какой-нибудь влиятельный вельможа вздумал злоупотребить своим положением и завладеть каким-нибудь откупом, правосудие — а у нас оно диктует законы дворцам — обуздало бы его предприимчивость. Правосудие уже не является у нас пустым словом, как это было в ваш век; своим мечом оно разит любую преступную голову, и это пример, призванный устрашить скорее вельмож, нежели народ. Ибо первые стократ более склонны к воровству, грабежам и всякого рода лихоимству.
— Прошу вас, остановимся подробнее на этом важном вопросе.. Вы, по-видимому, придерживаетесь мудрого правила ссыпать зерно в амбары; это превосходная мера; нет более падежного способа предотвратить общественное бедствие. Мой век в этом отношении совершал огромные ошибки; он превосходно умел считать, но при этом никогда не принимал в расчет устрашающее число злоупотреблений. Писатели, движимые благими намерениями, бездоказательно предполагали, что все должно идти наилучшим образом. О! Сколько было споров по поводу пресловутого закона об экспорте,[104] и как же голодал народ во время этих горячих споров!
— Возблагодарите Провидение, которое охраняло это королевство, — иначе вам пришлось бы питаться одной травой с лугов. Но оно пожалело и простило вас, ибо вы не ведали, что творили. Сколь добрые уроки извлекли мы из ваших заблуждений! Существует занятие, обязательное у нас почти для всех граждан, — это земледелие в широком смысле слова. Женщины, как существа более слабые и предназначенные для домашних забот, никогда не трудятся на самой земле; их руки ткут шерсть, полотно и т. д. Мужчины посовестились бы обременять их каким-либо тяжким занятием. Три дела в особой у нас чести: родить ребенка, засеять поле, построить дом. Поэтому труд поселянина у нас не тягостен. Вы не увидите в полях поденщиков, надрывающихся от зари до зари, работающих целыми днями под палящим солнцем и к вечеру падающих от усталости, тщетно моля уделить им хоть малую толику тех богатств, кои создаются благодаря им. Было ли что-нибудь страшнее и тягостнее, нежели судьба тех подначальных земледельцев, которые ничего не видели в своей жизни, кроме нескончаемого труда, чей короткий век наполнен был лишь жалобными стенаниями! Уж легче рабство, чем эта вековечная борьба против презренных тиранов, являвшихся опустошать их очаги, облагая податями самых неимущих! Это приниженное состояние притупляло в них даже чувство отчаяния, и крестьянин, угнетенный, бесправный в жалкой доле своей, прокладывая борозду, низко клонился головой к земле и, казалось, ничем не отличался от своего быка.{111}