Полковник вылез из машины, но не замолчал.
«Вся литература до нас — это всего лишь знаки, трава, ботва жизни, превращающаяся со временем в полезный каменный уголь, — полковник никак не хотел затворить дверцу. — Я бы Овсяникова произвел в полковники. Он, говорят, готовит новую хрестоматию. Не „Историю“, нет, а вот именно хрестоматию. С подробными картами областей и уездов, с панорамами мест, где еще не разбило бурями духовные костяки (он так и сказал — духовные костяки) — всяких Марлинских, Лермонтовых, Бенедиктовых. Даешь вскрышку! Подгоняй технику и разрабатывай угольные пласты культуры! Никаких этих шахт, штреков, тьмы подземной. Только открытым способом! Дыши свободно! У наших предшественников не было правильного понимания жизни, они тонули в низких страстях, а нищета не располагает, верно? — полковник шевельнул желтыми усами, ожидая одобрения, но Салтыков промолчал. — Вы, наверное, видели отчет Кистеперого, ну, эти его „Выписки“? Что он там цитирует, помните? Не горячие слова творцов реформы, а затхлые бумажки. А? Ну, вот помер Лермонтов. Ну, сами знаете, какой смертью, — покосился он на Салтыкова. — И что от Лермонтова осталось? „Образ маленький Св. Архистратиха Михаила в серебряной вызолоченной рызе“. — Полковник презрительно сплюнул. — „Образ небольшой Св. Иоанна Воина тоже в серебряной вызолоченной рызе. Таковый же побольше — Св. Николая Чудотворца в серебряной рызе с вызолоченным венцом. Собственных сочинений покойного на разных ласкуточках бумаги кусков“. А? Как это понимать? Мы что, детей своих будем теперь растить по сочинениям на „разных ласкуточках бумаги кусков“? А дальше там еще „Книга на черновые сочинения подарена покойному князем Одоевским в кожаном переплете“. — Он в третий раз ошеломленно сплюнул. — Ну, нет, реформу культуры не сокрушить. Нам принцесса Укока или рыза вызолоченная — теперь все равно! Искусство прошлого — преступление. Мы все эти почернелые доски выставим в каждом дворе, бери любую, стряхай пыль, трави под дождем. Если бы не АлтЦИК, я бы сейчас в казино играл».
И тоже попросил пару жетонов.
«Не пройдет этот сучий закон».
Третий попутчик много и весело смеялся.
«Сто тридцать шесть и сто одиннадцать! Немного осталось».
Плотный, бритый, голова блестит, по бритой голове стихи — длинные строчки, некоторые с орфографическими ошибками. И фамилия, как у коня.
«Я Рябокобылко».
«Не бывает таких фамилий».
«Потому и печатаюсь как Рябов».
Весело смеялся, переживая недавнее:
«Ну, девка, ну, онкилонка! Я ее уговаривал, уговаривал, она, наконец, пришла ко мне и сразу в бутылку: штопора нет, презерватива нет! Вы не подумайте, — весело смотрел он на Салтыкова. — Меня все любят. Хотите, позвоню, Юля сразу все бросит и прикатит ко мне хоть на край света. Крошечная, ладная, жует, как корова, ну, я имею в виду, что она вегетарианка. Такая вот крошечная, а съедает в день по три сочных вязанки сена. И Маринка, если позвоню, приедет. У нее на все свой взгляд. Я однажды собирался на похороны, она звонит: „Можно, я тоже приду?“ Я говорю: „Зачем?“ А она говорит: „У меня без дела черный сарафанчик валяется“. Настоящая онкилонка. А Света, вы ее не знаете, строже. Стесняется раздеваться при свете. „Нет, нет, у меня под грудью татушка“. И все такое прочее. А колола, наверное, не стеснялась». И закончил: «У меня на днях день рождения, вот и решил провести его на свободе».
«Чем пробавляетесь?»
«Циркульными стихами».
«Циркулярными?» — переспросил Салтыков.
«Я что, похож на чиновника? На какого-нибудь Кистеперого? — удивился бритый. — Слышали, едет в АлтЦИК чиновник из Москвы? Вот он, наверное, циркулярный. А у меня стихи — циркульные. — И пояснил, наконец: — Рябокобылко я, потому и печатаюсь как Рябов. Кровь татарская, но насквозь русский. Циркулем работаю».
«Это как?»
«Ну, журналы мод, светская хроника. Берешь обычный чертежный циркуль, и, не примериваясь, без умысла, как природа подскажет, шагаешь по страницам от строчки к строчке. Это и есть циркульная поэзия. В ней все живое. Никакой этой романтики, химически выверенное чувство».
«Прочтете что-нибудь?»
«Да вы не поймете. Я ведь традиционалист».
«А вы прочтите».
«Ну ладно».
Рябов (Рябокобылко) закинул бритую голову:
С рукавов — молнии, как гроздья
Кашемировое пальто песочного цвета
Похоже на мужское, двубортное
Тренч цвета хаки под кожу
Бежевый кашемировый свитер с V-образным вырезом
Белая рубашка простого кроя
Майка-алкоголичка
Юбка-карандаш из черной шерсти с эланом чуть-чуть прикрывает колени
Высокие жокейские сапоги
Шпильки черные или телесные
Солнцезащитные очки авиаторы
Белый шарф оттеняет смуглое лицо
Черные лаковые ботильоны на шпильке или платформе
Прямая челка темно-серые тени телесного цвета помада
И закончил, понизив голос:
Гуськом маршируют доминирующие самцы
Ряд волшебных изменений…
Салтыков понимающе покачал головой.
— Ну, традиционалист, это понятно. А почему — стихи?
— А, — так же понимающе кивнул поэт (Рябокобылко), — вы, наверное, Пушкина любите.
Оценивать услышанное Салтыков не стал, но подумал, что этот попутчик тоже попросит пару жетонов. Не сразу, но попросит. Скорее всего, как традиционалист, вечерами вместо Брамса слушает Панину. Принцип известен: меняю русалку на свежую рыбу. Салтыкову нисколько не жалко было неизвестных ему Юлю, Свету и Марину, от которых бежал циркульный поэт, но вот ту, что обломала его со штопором и презервативом, он зауважал.
«Альманах „Шпицрутены“ знаете?»
Салтыков покачал головой. По бритой голове попутчика (назвался Сергеем) весело разбегались строчки стихов, самого, видимо, циркульного происхождения.
Армейские шорты, майка-алкоголичка. Спина, похоже, также исписана, концы строчек выбегают из-под майки.
Листом и нас…
Мин коус…
Соти…
Тираж единичный, штучная работа, зато стихи эти без всяких книгопродавцев и других посредников движутся по просторам родины, открыты всем, читайте, радуйтесь, никаких препон в постижении. Перед отъездом Салтыкова из Москвы Ирина, дочь, тоже грозилась расписать плечи и шею афоризмами отца, часто цитируемыми в прессе. «Зачем тебе это?» — спросил он. «Чтобы вы с мамой не считали меня несамостоятельной». Он засмеялся: «Мы и так не считаем». Она ответила: «Значит, и себе врете».