Может быть, именно поэтому больше мы с ними не ходили – предложив вместо этого взять на себя ежедневную проверку сетей. Мишка, ненадолго отпущенный со стройки дать нам первый урок подледной ловли, вытянул первую сеть на лёд – и почти немедленно убежал назад, на берег, торопясь принять участие в более важном деле, а мы остались одни – четыре женщины, двое детей и пёс, хищно принюхивающийся к заиндевевшим рыбьим тушкам, опутанным капроновой нитью. Один только вид этой огромной спутанной сети, блестящей на мокром льду, убедил нас в том, что дотащить до дома и её, и четырёх её спящих в холодной воде товарок нам будет просто не под силу, так что выбирать из них уснувшую рыбу мы решили прямо на месте, поливая застывшие пальцы горячей водой из термоса, чтобы вернуть им чувствительность.
Дети толстыми укутанными столбиками торчали неподалёку, с любопытством наблюдая за нашими мучениями. Мы до смерти боялись порвать хрупкий капрон и потому возились с каждой сетью бесконечно долго, мешая друг другу, оскальзываясь, зачерпывая воду мгновенно намокающими рукавами, – к моменту, когда дошла очередь до последней, пятой сети, мы совершенно выбились из сил, окоченели, промокли и почти впали в отчаяние. Но тут в тугом клубке черных натянутых ячеек вдруг забилось, задёргалось большое, блестящее, серебряное – впятеро крупнее неподвижной и скучной подмороженной плотвы, – защелкало челюстью, и мы все, все четверо, разом завизжали, закричали одновременно, потащили вверх и в сторону, торопясь, чтоб не сорвалось, чтоб не ускользнуло назад в черную непрозрачную воду, охваченные первобытным азартом и восторгом.
Сеть уже лежала на льду, но толстая рыбина – живая, рассерженная, – всё так же билась ярким сверкающим на солнце боком, изгибая и натягивая тонкий капрон, желая освободиться, и небольшие челюсти, обсаженные мелкими острыми зубами, опасно лязгали. Никто из нас уже не помнил про плотву, про неприкосновенность сети, про холод и мокрые рукава – восемь закоченевших рук расплетали, разматывали жёсткий неподатливый нитяной ком, мы кричали друг другу: «Огромная какая, сволочь!», и «Дай я!», и «Да держи ты!» – и спустя минуту или десять минут сеть, наконец, распахнулась и выпустила наружу лоснящееся, непокорное рыбье тело, мгновенно запрыгавшее по льду обратно, к спасительной проруби.
Мы бросились в погоню, не решаясь взять его руками, – настолько большим, сильным, страшным оно казалось, – и тогда Марина вдруг прыгнула, взметнув фонтанчик снежной пыли, с каким-то предсмертным визгом, накрыла его собой и несколько бесконечных мгновений лежала поверх, некрасиво разбросав длинные свои ноги, дожидаясь, пока оно перестанет бороться и вырываться, а мы, остальные, упали рядом с ней на колени, готовые перехватить, вцепиться зубами, только бы остановить, поймать, не упустить эту жирную живую добычу.
Когда Марина наконец подняла лицо – перепачканное снегом, с поцарапанной скулой – и откатилась в сторону, не поднимаясь на ноги, даже не садясь, рыбина уже сдалась и лежала теперь неподвижно, разом потеряв половину своего блеска, но всё такая же огромная, выпуклая, с розовой полосой вдоль пятнистого серебристого бока, с бессильно распахнутой зубастой пастью.
– Форель, – задыхаясь, с восхищением сказала Наташа. – Форель, девки, вы только представьте, мы поймали форель.
Марина раскинула руки в стороны, запрокинула голову – посеревший капюшон ее белоснежного когда-то лыжного комбинезона неудобно скривился и съехал куда-то вбок – и засмеялась прямо в холодное синее небо. Она лежала на спине и смеялась – тоненько, захлёбываясь, всхлипывая, и слёзы – блестящие, хрупкие – собирались у неё во внешних уголках глаз и текли вниз, за уши, к спутанным рыжеватым прядям, а мы сидели вокруг – на коленях, забывшие и про холод, и про нашу взаимную долгую нелюбовь, и про четыре жутких, бесконечных, безрадостных месяца, жадно смотря ей, смеющейся, в лицо – что? что? что смешного? – и она выговорила, наконец, просипела, выплюнула вместе со слезами и смехом:
– Глобус. Гурмэ, – и, приподнявшись на локтях, оглядывая нас по очереди полуприщуренными ещё, ненормальными глазами, неожиданно выдала детским своим голосом длинное, чудовищное, совершенно какое-то непечатное ругательство, услышав которое мы одновременно и зашикали на неё: «Тихо, дети же, дети», и начали хохотать ещё до того, как она договорила. – Вы только посмотрите на нас: москвички, красавицы, форель поймали. Только посмотрите, – и мы послушно оглядели друг друга.
В том, что мы увидели, не было ничего нового – перетянутые по поясу свалявшимися, нестираными шерстяными платками, обутые в грубые негнущиеся ботинки, хотя дело ведь было даже не в обуви, не в одежде – и лица наши, и руки были обветренные, серые, чужие, – это были совсем не мы, давно уже не мы, и в то же время мы были – живы. И мы поймали рыбу – огромную, жирную, весеннюю, мы поймали ее, мы сделали это сами, без помощи, без снисходительного присмотра.
Потом мы бежали домой – на самом деле бежали, передавая друг другу тяжелое, плюхающее ведро, в котором у самого края, поверх снулой плотвы, скользила толстая праздничная форелина; мы бежали, продолжая хохотать, и дети, стараясь не отстать, визжали и смеялись вместе с нами, безразличные к тому, что именно нас развеселило, просто потому, что мы, наконец, смеялись. Нам хотелось как можно быстрее добраться до дома и приготовить эту рыбу – сделать с ней что-нибудь, отличное от вечного надоевшего, жидкого бульона, предъявить ее как доказательство того, что мы сами сумели вытащить, добыть из недружелюбного, пугающего озера почти полное ведро жизни. Ворвавшись в дом – в этот момент привычная его, гадкая теснота и убогость совершенно не имела значения, – мы подбросили дров в остывающую печь и, погревшись возле неё недолго, снова высыпали на улицу, потому что торжественность этого первого нашего улова невозможно было оскорбить сейчас облупленной эмалированной кастрюлей.
Форелья туша была уже выпотрошена и обмазана солью; порывшись где-то в недрах нашего истощившегося багажа, Ира вернулась с комком мятой, криво обрезанной фольги; он был небольшой, и его едва хватило на то, чтобы соорудить неказистый, нескладный кулёк, в который мы завернули рыбину (Марина снова запричитала «никаких специй, даже перца нет»), а потом стремительно разбросали снег с давным-давно не использовавшегося кострища и развели огонь.
Крепкие березовые поленья обещали гореть не меньше сорока минут, прежде чем превратиться в угли, пригодные для того, чтобы доверить им нашу драгоценную добычу, – но возвращаться в дом не хотелось. Было страшно разрушить хрупкий праздничный настрой, случившийся так неожиданно, так вдруг, и поэтому все мы – даже дети, даже пёс – остались снаружи, пританцовывая вокруг костра и стараясь держаться к нему поближе, потому что ненадёжное зимнее солнце уже успело съехать вниз, к горизонту, к верхнему краю черных замёрзших деревьев. Какое-то время мы стояли молча – наблюдая за дружелюбным, уютным огнём, а потом Наташа сказала: