– Сегодня суббота. У Глеба Алексеевича, как у всех советских людей, выходной день, – сказал майор.
– Шутите! – Зеленцов деланно рассмеялся.
– Значит, так, гражданин Зеленцов, – устало сказал майор. – О вашем аморальном поступке, потере служебных документов и партийного билета, я сообщу директору вашего предприятия, в партком и профсоюзную организацию. И вашей жене, само собою…
– Не имеете права… У меня командировка… министерство… – залепетал Зеленцов, потеряв лицо. Для него это было как обухом по голове. Вот уж не ожидал Валерий Павлович, что встретит здесь такого храбреца! Через секунду он взял себя в руки, сухо проговорил:
– Как знаете, майор. Но вы поплатитесь, учтите. А сейчас я требую возвратить мои вещи и освободить.
– Пожалуйста, – Рыскаль вынул из портфеля папку с документами, портфель придвинул по столу к Зеленцову.
– А документы?
– Документы я передам по назначению.
Рыскаль вызвал старшину и велел проводить гражданина Зеленцова до выхода. Зеленцов вышел, не прощаясь, вполне уверенный в гибельной ошибке майора. В голове уже мерещились формы мщения, мелькали фамилии должностных лиц, способных осуществить кару… Не знал Валерий Павлович о том, что он – уже не подающий надежды руководитель, а прохвост, и об этом кое-кому известно.
Едва дверь за Зеленцовым закрылась, как зазвонил телефон. Майор поднял трубку и узнал от дежурного, что дозваниваются из девятнадцатого отделения милиции. Некто Демилле Евгений Викторович явился туда и утверждает, что проживал в улетевшем доме. Майор придвинул к себе список, не отнимая трубки от уха. Бешенство еще бурлило в нем.
Ага, вот и Демилле… Незарегистрированный бегун, вот оно как! Тут непрописанный летун, там незарегистрированный бегун, мать их ети! А все распутство проклятое! Почему от жены сбежал? Зачем теперь хочет вернуться? Ну нет! Майор решительно пригладил ладонью свое «воронье крыло» – жест этот в Управлении знали. Он означал неколебимую твердость.
– Передайте этому Демилле, чтобы катился колбаской! – прокричал он в трубку. – Не проживает он в доме, жена показала. Никаких сведений о семье не сообщать!
Вот так – отчасти благодаря Зеленцову – решилась судьба Евгения Викторовича. Слова майора покатились по служебным каналам и достигли незарегистрированного бегуна в несколько смягченном виде, но с неизменной сутью.
…Я не буду описывать дальнейшую деятельность майора в субботу; скажу только, что он вернулся домой в первом часу ночи, чрезвычайно усталый, но удовлетворенный работой. Сделано было много, еще больше предстояло сделать. Он уже мысленно сроднился с домом и, ложась в ту же ночь рядом с женою Клавой, рассказал ей всю правду (он всегда рассказывал ей правду о служебных делах, знал – Клава не подведет). Добавил, что жить им, вероятно, придется в доме на Безымянной.
Клава вздохнула, но лишь теснее прижалась к Игорю Сергеевичу. Майор знал, что так оно и будет – с войны были вместе.
– А знаешь, – произнес он мечтательно, – там ведь такое можно устроить! Они сейчас, как стадо овец, – потерянные, жалкие людишки. Им порядок нужен, уверенность, спокойствие… Мне большая власть дана, Клава, я должен оправдать.
Засыпая рядом с верной Клавой, майор воображал картины счастливой жизни в кооперативе, чистоту нравов, добро и порядок. По правде сказать, все об этом истосковались. Неужто нельзя хоть в одном месте…
Майор заснул, исполненный надежды и решимости, а мне что-то не спится, и мерещится мне наше государство в виде причудливого многоквартирного дома, в котором царят чистота и порядок. Странна его архитектура: торчат островерхие башенки, где живут поэты; башенки эти сделаны отнюдь не из слоновой кости, а из хрусталя – поэты на виду днем и ночью. В многоэтажных колоннах, подпирающих крышу, я вижу ряды освещенных окон – там живут рабочие и колхозники, а между колоннами на страшной высоте летают самолеты Аэрофлота. С покатой крыши, где устроились министры, академики и депутаты Верховного Совета, то и дело стартуют в космос ракеты; до космоса же – рукою подать, потому что здание наше выше всех мировых гор и пиков.
Соты интеллигенции выполняют роль фриза, на котором вылеплены барельефы, символизирующие союз искусств и наук; музы пляшут, свободно взмахивая руками, а на карнизе сидят ангелы и болтают в воздухе босыми пятками.
Под крышей крепкой власти, подпираемой могучими колоннами трудящихся, лежит наша страна – от Калининграда до Камчатки – и просторам природы вольно дышится под охраной человека. А посреди страны, где-то в районе Урала, стоит гранитный монумент Коммунизма, на котором высечено: «Мир, Труд, Свобода, Равенство, Братство и Счастье всем народам!»
Мечтания и видения, милорд. Видения и мечтания…
Вокруг монумента, разбросанные на склонах гор, лежат покрытые мхом плиты. Это могилы тех человеческих качеств и пороков, которых уже нет в нашем доме. На них написано: «Ложь», «Лицемерие», «Глупость», «Хамство», «Себялюбие», «Подлость», «Трусость»… – великое множество плит; по ним, перескакивая с одной на другую, толпы туристов добираются к монументу.
Далекий, затерянный где-то в просторах, монумент Коммунизма манит нас. Мы еще верим в него, олухи царя небесного, в то время как практичные люди давно освободились от иллюзий.
Я тоже олух царя небесного, милорд. Мне кажется, что между просто олухом и олухом царя небесного есть ощутимая разница. Просто олухи представляются мне тупыми, несмышлеными, вялыми людьми, в то время как олухи царя небесного сродни святым и блаженным. В них запала какая-то высшая идея, они мечтают и горюют о ней, не замечая, что жизнь не хочет следовать этой идее – хоть убейся!
Мы, многочисленные олухи царя небесного, с детства верим в светлое будущее. Его идеалы, высеченные в граните, представляются нам настолько заманчивыми и очевидными, что нас не покидает удивление: почему, черт возьми, мы не следуем им?
Мир, проповедуемый нами, начинен ныне таким количеством взрывчатки, что случись какая-нибудь искра – и он разлетится вдребезги, как елочная игрушка, свалившаяся с ветки.
Труд, необходимый нашему телу и духу, исчезает с лица Земли, как реликтовые леса: одни не могут найти работу, другим на работе делать нечего, третьи и вовсе работать не хотят.
Свобода, манящая нас с пеленок, посещает лишь бродяг и нищих. Мы же довольствуемся осознанной необходимостью и, обремененные тяжестью осознанных обстоятельств, тщетно твердим себе, что мы свободны, потому что понимаем – насколько несвободны.
Равенство, признаваемое всеми на словах, оборачивается хамством, потому что нам неведома иная основа этики, кроме страха, а раз мы уже не боимся ближнего своего, стали ему равны, то можно послать его подальше на законном основании.