– Они все умерли. Все-все, наверняка, ну подумайте сами, никого же не осталось, там никого уже нет, давно, еще с осени, наверное, там пусто, там осталось столько всего – дома, машины, бензин, склады какие-нибудь с едой, с вещами, там уже не страшно, мы могли бы вернуться, ну правда, мы могли бы.
– Да с чего ты взяла, что там никого не осталось? – говорит папа. – Ты думаешь, мы одни такие умные? Вот прямо на всей планете – мы одни сбежали, спрятались, да? Их может быть сколько угодно – таких умников. И я даже не про правительственные бункеры какие-нибудь – черт бы с ними, эти вылезут в последнюю очередь, – нет. Представь себе, что у кого-нибудь были запасы – много – и достаточно мозгов, чтобы не выходить из дома вообще – месяца, скажем, три-четыре, пока все остальные не вымерли. И вот этот башковитый кто-то сидит у себя на даче или в какой-нибудь деревне в лесу, жрёт свои консервы, смотрит в окошко, смотрит на календарик, ну и на себя в зеркало – тоже смотрит, ай да я, думает он, молодец, все вот умерли, а я выжил – можно выходить за покупками. – Папа протягивает руку через стол и хватает Маринино тонкое запястье, потому что она, похоже, готова выскочить сейчас из-за стола, только бы не слушать и не соглашаться. – И он выходит, – говорит папа. – Он выходит и начинает рыться в первом попавшемся продуктовом магазине. Прётся на какой-нибудь аптечный склад. Садится за руль симпатичной чужой машинки. И трогает руками то, что трогать нельзя, потому что ему и в голову не может прийти, что инфекция – контактная. Потому что никто этого не знал. Кроме этих, в бункере, – они-то разобрались уже, скорее всего, потому и не вылезают пока.
Марина коротко, слабо дёргается, пытаясь вырвать руку, но папа держит её крепко – мне кажется, он хотел бы взять ее сейчас за подбородок, чтобы заставить посмотреть на него, потому что она вертится и отворачивается теперь, но он просто прижимает ее узкую кисть своей широкой ладонью и продолжает:
– А потом он возвращается домой, этот умник, – все эти умники, сколько бы их ни осталось, возвращаются к себе домой, и заражают друг друга, и начинают бегать по улицам, пока не перемрут, и всё начинается с начала. Там нечего делать. Не этой весной уж точно. Не в этом году вообще.
– Так зима же, Андреич, – ворчит Лёня – не сразу, а через минуту или две, когда становится ясно, что Марина ничего больше не скажет, она зажмурилась и молчит. – Зима, всё повымерзло везде, и зараза эта замёрзла тоже.
Папа выпрямляется и убирает руки, пожимает плечами:
– Замёрзла – оттает, – говорит он. – Как раз к лету и оттает, как миленькая. Ты представляешь, сколько там трупов? Они же… потекут там. По улице нельзя будет пройти. По любой улице. Даже в маске. Даже в противогазе – нельзя.
Теперь мы все молчим – представляя себе, конечно, какую-то вполне определенную улицу, и определенный дом, и дверь, которую нужно будет толкнуть, чтобы войти, – каждый свою; и расстояние, отделяющее нас от этих улицы, дома и двери. И время, которое должно пройти, прежде чем исполинский морг, начинающийся в нескольких десятках километров отсюда, высохнет, выветрится, очистится сам по себе, естественным путём, и перестанет быть для нас опасен. Сколько-то обязательных очищающих циклов – холод, жара, холод, – сколько-то сезонов, сколько-то лет, прежде чем мы сможем вернуться.
– Слушай, – говорит папа примирительно. – Я не говорю, что нам здесь жить робинзонами до конца наших дней. Но сейчас рано, понимаешь? Нельзя сейчас. Еще хотя бы одну зиму. Хотя бы одну.
Сейчас Лёня забубнит опять – «ты как знаешь, Андреич, а я бы попробовал», думаю я тоскливо, чувствуя, как тяжеленная Анчуткина куртка давит мне на плечи, словно кто-то прижимает ее сверху ладонью, что он там носит, в карманах, не может обычная куртка весить так много, как не вовремя мы вернулись, сейчас они опять затянут на полночи. Всю зиму мы говорим, говорим об одном и том же, строим дурацкие несбыточные планы – сейчас, пока нас отделяют от необходимости что-нибудь решать еще несколько месяцев непроходимого снега, эти разговоры и безопасны, и бессмысленны, и я знаю наизусть каждый аргумент в этом вялом споре. Если повезёт, они не будут сегодня продолжать, думаю я, высвобождаясь из засаленного камуфляжного захвата. Случается, что им надоедает уже в середине, – но тут Лёня говорит «да ладно, ну сколько говорили уже – а жрать мы что будем следующей зимой?», и я отворачиваюсь назад, к двери, потому что сейчас Серёжин выход, и то, что он всегда произносит в этом месте, мне тоже известно почти дословно.
«Как – что, – говорю я вполголоса, одними губами. – Брусника, – шепчу я Анчутке, который смотрит на меня удивлённо и весело, – утки, – повторяю я вслед за Сережей и чувствую при этом разве что слабую неловкость за то, что передразниваю этот набивший оскомину никчёмный спор. – Грибы! – произносим под конец мы оба – Серёжа и я, – и не могу удержаться от того, чтобы не поднять вверх торжествующий палец; мне даже не нужно оглядываться, я знаю, что копирую сейчас не только Серёжины интонации, но и жест, которого не вижу. Анчутка громко смеётся, и я понимаю, что угадала.
В отличие от меня, Анчутка слышит этот разговор впервые.
– Ну слава богу, – говорит он, потому что все они сейчас, наверное, смотрят на него. – Я уж думал, вы собрались жить тут до старости.
Он забирает у меня из рук свою куртку, бросает ее на гвоздь и шагает к растерзанному столу.
– Валить надо отсюда, – с удовольствием произносит Анчутка, усаживаясь рядом со спящим Лёхой, монолитно приникшим к железной спинке кровати и больше всего напоминающим сейчас тяжелую, маленькую, неживую тряпичную куклу. – Только в другую сторону. Что вы там забыли, на родине? К чухонцам надо. Попросим у них политического убежища, – говорит он и улыбается. – Как снег сойдет, мы и поедем сразу.
– Расстреляют тебя твои чухонцы прямо на подъезде, – невесело и, пожалуй, с некоторой завистью заявляет папа после паузы. – Если вы вообще туда доберетесь. Не ближний свет.
– Да мы и не попрёмся через блокпосты, – говорит Анчутка, пожимая плечами. – Мы там были уже. Здесь напрямки до границы не так уж далеко. Мне один мужичок из местных рассказывал, есть тут старая грунтовка, как всё высохнет, можно попробовать. Они и раньше вдоль границы, взявшись за руки, не стояли – а теперь уж тем более. Охраняют только погранпереходы. Не ждут они нас там, дядя. Они, наверное, никого уже отсюда не ждут.
Наступает тишина, в которой слышен только негромкий свист, вырывающийся из Лёхиных запрокинутых к потолку ноздрей, и ровное гудение огня за железной печной дверцей. Так вот почему вы приехали, думаю я почти вслух, так оглушительно стучит у меня в ушах каждое слово. Не было никакой случайности в том, что вы появились именно здесь, – вам нужна была эта старая грунтовая дорога, которая приведет вас к самой границе. У вас был дышащий на ладан УАЗик и пара пистолетов, и вы бы не добрались, конечно, ни до какой Финляндии, застряли бы в снегу, замёрзли, умерли бы с голоду – если бы не мы. Если бы не наша глупая трусливая осторожность. Это мы уступили вам всё – поднесли на блюде, и теперь у вас автоматы, респираторы, куча консервов, и, как будто этого недостаточно, мы только что отдали вам машину. Прекрасную, большую, выносливую машину.