Я – не видя – споткнулся о что-то громоздкое. И услышал тревожный натянутый детский дискант: – Осторожнее, дядечка, тут везде понаставлены стулья… – Я шарахнулся, повалив что-то грохнувшее в темноте – раздробившееся на части, ударившее в колени. Жутковатое опахало мазнуло меня по щеке. – Осторожнее, дядечка… – Но глаза мои уже привыкли. Это был, вероятно, какой-то забытый чулан. Неуютный, широкий, заросший седой паутиной. Связки стульев, как сталагмиты, загромождали его. Ведра, швабры, лежанка из плоских подушек. Что-то вроде кривого продавленного топчана. За окном в серых бликах струились горбатые тени. Вероятно, от скопища демонов, тупо бредущих на штурм. А в углу топчана примостилась какая-то девочка. Лет семи, если только я правильно определил. В рваном платье, в ботинках, в тугих заплетенных косичках. Повернулось белесое, как из пластмассы, лицо: – Здрасьте, дядечка… Вы немного тут поживете?.. Поживите немного, а то тут – все время темно… Тетя Лина сказала: придет, а сама не приходит… Почему-то никто никогда не приходит сюда… А вы, дядечка, тоже – уйдете и не вернетесь?.. – Белый бант мотыльком трепетал у нее на плече. Пальцы, точно сведенные, комкали мякоть подушки. Слабый луч пробивался откуда-то в этот чулан. Слабый луч. Меня будто током ударило. Я присел, задыхаясь от кома поднявшихся слез, – взяв сведенные пальцы в свои ладони. Пальцы были холодные, – как изо льда. Вообще, ее, кажется, ровно и сильно знобило. Точно так же, как вдруг зазнобило меня. Зубы выбили неожиданную чечетку. Я спросил, подавляя противную нервную дрожь: – Что ты делаешь здесь?.. Тебя давно тут оставили?.. – Но она почему-то молчала, расширив глаза – в рыжих круглых и загнутых скобкой ресницах. А затем покачнулась – как кукла упав мне на грудь: – Папа!.. Папа!.. Прости!.. Я тебя не узнала!.. – И стремительно, выпростав руки из моих кулаков, неожиданно, быстро, отчаянно обхватила меня за шею: Папа!.. Папочка!.. Миленький!.. Больше не уходи!.. – Всю ее сотрясало болезненное заикание. Или спазмы рыданий, пробившиеся изнутри. Ломкий сорванный голос захлебывался словами: – Папа!.. Папа!.. Я столько тебя ждала!.. – Две косички взлетели, как проволочные плетенки. На спине вместо платья топорщился плюшевый мох. И ворсинки его колыхались, как мелкие водоросли. Боли в сердце расширились у меня до пределов груди. Я ведь слышал уже этот ломкий обветренный голос. Превращающийся очень быстро в нечеловеческий крик. Ну конечно, я слышал – замученное животное… коридоры, тюрьма, обесшнуренный скрип башмаков… затхлость камеры, боль, выворачивающая наизнанку… Феня, ножницы, следователь Мешков… Это было, когда я подставился вместо Корецкого. То есть, как бы включился в какой-то его проворот. Говорят, что в условиях Хроноса это возможно. Я сказал сквозь комок нетерпенья и слез: – Подожди, подожди… ну конечно, я здесь останусь… ну, не плачь, ведь я для того и пришел… Посмотри мне в глаза… Посмотри: я тебя не обманываю… – Я, по-моему, уже не говорил, а кричал. Гладя волосы, прижимая к себе тщедушное тело. Хрипы, стоны и шорохи переполняли чулан. Половицы его колыхались, как будто живые. Взвизгнув, вылезли гвозди на правой стене. И оттуда просунулась, пискнув, крысиная морда. И сказала, дохнув на меня перегаром и чесноком: – Слушай, дядя… ну до чего же ты бестолковый… Говоришь тебе, учишь – как с гуся вода… Ты, по-моему, дядя, слегка прибабахнутый… Обязательно влезешь в какую-нибудь хреноту… Я тебя умоляю: оставь эту жужелицу… Ничего нет противнее детской любви… Вообще, нынче следует держаться подальше от молодежи… – Морда вся искривилась, как будто готовясь чихнуть. Щетки белых усов процарапали пол и лежанку. Я услышал, как вскрикнула девочка у меня на груди. Заворочалась, вскрикнула и что-то кольнуло мне шею. Я схватил кочергу, одиноко торчащую из ведра, и с размаху ударил по розовой мякоти носа. По ноздрям – так, что жмякнул раздробленный хрящ, а из глаз, как под сильным давлением, брызнула жидкость. И Пасюк, будто в трансе, мотаясь, затряс головой. – Ох! Дурак же ты, дядя!.. – сказал он ошеломленно. А затем, выдувая из носа коричневые пузыри, вдруг задрал морду вверх и опрокинулся на спину. Доски тихо и плавно, как шторы, сомкнулись за ним. Серым пологом рухнула толстая паутина. Кочергу я, подумав, засунул обратно в ведро. Я готов был сражаться сейчас – с кем угодно. Потому что теперь я почувствовал, что я не один. Большеглазая хрупкая девочка сидела у меня на коленях. И дышала, как дети – спокойно и очень легко. Вероятно, она незаметно сомлела от всех потрясений. Осторожно, стараясь не разбудить, я перенес ее на топчан. Руки девочки мягко распались и она прошептала: – Не надо… – И я тоже шепнул: – Не волнуйся, я никуда не уйду… – Мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется от жалости. И от силы, которая вместе с жалостью поднялась. Я подсунул под голову твердую сплющенную подушку. Веки девочки дрогнули, точно от горя, во сне. Вся она потянулась в какой-то ленивой истоме. А на тонких губах лепестками приклеилась кровь. Очень свежая, яркая, очень пугающая. Содрогаясь, я вытер ее мокроватым платком. И спокойная девочка снова сказала: – Не надо… – Я вдруг с ужасом понял, что она наблюдает за мной: сквозь прикрытые веки – внимательно и настороженно. Нехороший какой-то был этот внимательный взгляд. Машинально я взялся за шею – где прежде кольнуло. И почувствовал ту же обильную скользкую кровь. И саднящий укус – острием прорезающий вену. Я не знал, что мне следует делать и что говорить. Ощущение было такое, что я куда-то проваливаюсь. Комковатый платок пропитался до самых краев. Я швырнул его в ведьму, раскинувшуюся на лежанке. Но она очень ловко – ногтями – поймала его. И, уже не скрываясь, довольно и сыто ощерилась. – Ничего, заживет, не расстраивайся, – сказала она. И вдруг громко, надменно, по-взрослому расхохоталась. – Ничего, ничего, не расстраивайся, заживет…
Вот тогда я действительно ощутил, что начинаю проваливаться, страшноватый чулан расползался, как пластилин, зыбкий пол колыхался у меня под ногами, отверзалась сосущая и тянущая пустота, а внутри нее что-то булькало и переливалось. Одеяло, по-видимому, переваривало меня, воздух был напоен какой-то прозрачной багровостью, словно светом от фотографического фонаря, и вся эта багровость ритмично пульсировала, я летел сквозь пустые распахнутые этажи, будто сделаны они были из вязкого дыма, открывались убогие жуткие внутренности квартир: дрема мятых постелей и панцири насекомых, почему-то все было засыпано хитиновой скорлупой, выли краны, шипели оставленные конфорки, а в одной из квартир шевелились заточенные крючки, и в когтях попискивало что-то трепещущее, голос Апкиша где-то над ухом проговорил: – Я сегодня не вижу другого реального выхода… Мы сегодня имеем – отвратительный материал… Что-то вроде гниющего тухлого студня… Просто не за что взяться и не за что ухватить… Наступает, по-видимому, полное вырождение… Копошение идиотов, дикий маразм… Нам нужны добровольцы – без жалости и милосердия… Те, которые смогут нырнуть в эту жуткую грязь… И вернуться обратно, на свет – без единого пятнышка… Те, которые не пощадят и детей… Дети тоже отравлены – с момента рождения… Зомби, монстры, чудовища вырастают из них… А потом растекаются гнойными пузырями… Мы должны начинать, точно боги, с неслыханной чистоты… – Он нагнулся к крючкам и разъял их на две половины – окровавленный серый комочек задергался на полу, хохот нахальной ведьмы затих в отдалении, и тяжелый звериный раскатистый бас произнес: – Черт бы вас всех побрал вместе с вашими экспериментами… Неужели вы не дадите спокойно существовать?.. Чтоб – без подвигов и чтобы – без потрясений… Почему вы все время хотите каких-то особенных жертв?.. Разве мало вы взяли?.. Практически все, что имелось… Я не жалуюсь, и я согласен со всем… Но, пожалуйста, больше не надо экспериментов… Строек века, материально-технических баз… Воспитания нового советского поколения… Пусть все это останется в лозунгах, лишь на словах… И не надо, пожалуйста, вашего светлого будущего… Потому что опять нам придется стелить миллионы костей… Пусть мы будем без будущего, но зато с настоящим… Жрите, пейте, воруйте, но пожалейте – себя… И не требуйте большего, чем можно позволить… А иначе однажды надломится твердый хребет… И колосс, раздирая страну, заворочается в агонии… – В этот раз говорил, просыпающийся бегемот – открывая широкую пасть и подергиваясь, как припадочный, складки кожи, казалось, насквозь перечеркивали его, и разило болотной тиной, сопревшими водорослями, щепки мебели были рассыпаны по полу, только пол почему-то стоял в этой комнате вертикально, а внизу вместо пола расположено было окно, или сам я по-прежнему медленно переворачивался. Одеяло, по-видимому, куда-то тащило меня, и старуха – в лохмотьях, в обрезках валенок – возразила: – Да, но жить в этом тихом кошмаре тоже нельзя… Вы не знаете, что такое – жить в тихом кошмаре… И все время бояться того, что произойдет… Даже если оно почему-то не происходит… В магазинах, в подвалах, на улице, в очередях… Унижение, ненависть… Облако зябкого страха… На площадке, где группа каких-то ребят… И сосед, выползающий в кухню на четвереньках… Перемать-твою мать, пожалела, паскуда, рубля… На работе, в кино, в переулке, ведущем к дому… Ночью, в квартире, когда раздается звонок… Шторы вдруг – ни с того ни с сего – загибаются кверху… И всю жизнь – как лягушка, которую колют иглой… И куда ни метнешься – везде лишь торчащие иглы… И вдыхаешь, скукожившись, старость и смерть… Даже если они почему-то не происходят… – У старухи в руках был замызганный темный стакан. И она, содрогаясь, отхлебывала что-то вонючее, две огромные бородавки сидели на лбу, шевеля волосинками, выпершими на полметра. Хронос, видимо, полностью ее обглодал. Это было, по-моему, все, что осталось от Лиды. Два бревна пролетели, едва не угробив меня, и ударились в землю – которая задрожала, пахло дымом, резиной, гудел бесноватый огонь, а старуха вдруг клюнула носом, наверное, отрубившись. Вася Шапошников лежал на закопченной траве, и лицо его было какое-то полураздавленное, он сказал, разомкнув синеву вбитых в челюсти губ: – Почему нами вечно командуют дегенераты?.. Неужели совсем не осталось нормальных людей?.. Ведь включишь телевизор: буквально рожа на роже… И все – сытые, гладкие, как кабаны… И все – что-то бухтят. Так и дал бы по морде… Приспособились, сволочи, народ грабить… Нет, пока их не перебьем, порядка не будет… Хорошо бы их выпереть куда-нибудь из страны… Дескать, нате вам, курвы, этот закаканный остров… Получите и стройте там свой коммунизм… Но ведь, тля, не поедут, работать они не приучены… А по-прежнему будут, заразы, бухтеть и давить… Все, ребята, пора пилить автоматы… С автоматом они меня просто так уже не возьмут… С автоматом я сам возьму кого хочешь… – Вася Шапошников лежал у покосившегося крыльца, а вокруг него вяло дымились раздробленные головешки, и дымилось железо, наверное, слетевшее с крыш, город – плыл, облекаясь в цветение чертополоха, тучей пыли клубилась выбрасываемая пыльца, я все также не чувствовал рядом – за что ухватиться и, как пень, погружался в багровую рыхлую мглу, где сипело и булькало, словно в трясине, прогоревший остов расплывался и медленно оседал, и Фаина, схватив меня за руку, быстро сказала: – Что ты делаешь?.. Ты, видимо, совсем очумел!.. Ну куда ты полез?.. Ведь ты же вываливаешься из сценария!.. Каждый демон поэтому может замучить тебя… А тогда ты и сам превратишься в голодного демона… Неужели так трудно понять очевидную суть?.. Я ведь столько просила тебя: сиди, не высовывайся!.. – От нее сладковато и терпко припахивало вином, – и духами, и пудрой, ссыпающейся с прически, я едва различал ее в сутолоке теней, мы, по-моему, вместе летели – синхронно переворачиваясь. – Разбуди меня в шесть! – как положено, выдавил я. И Фаина качнула своей пирамидой: Конечно, конечно!.. – мы попали в какой-то заставленный мебелью подвал, а потом – в коридор, освещенный пластмассовыми загогулинами, неприятно блестела дубовая полировка дверей. – Я пристрою тебя в «семерке», – сказала Фаина. – Там – сосед, но не бойся: такой же приезжий, как ты… Я запру вас снаружи и можешь не беспокоиться… – Ключ на груше со скрежетом повернулся в дверях, и в лицо саданула спираль сигаретного дыма, я шагнул в нагретую спертую черноту – сквозь косяк, совершенно не чувствуя дерева, – что-то с чмоканьем лопнуло, будто громадный пузырь, струи свежего воздуха затрепали одежду, вдруг, как стенка, надвинулась некая твердь и плашмя припечатала меня своей поверхностью.