— Она существует, — улыбнувшись, уверенно сказал Клеменс. — Вон та светящаяся точка — это и есть Земля.
— Это не Земля, это наше солнце. Отсюда Землю не видно.
— Я вижу ее. У меня хорошая память.
— Это не одно и то же, глупец, — неожиданно рассердился Хичкок. — Я хочу сказать: видеть можно лишь глазами. Со мной всегда так было — если я в Бостоне, то Нью-Йорк для меня мертв. Но когда я в Нью-Йорке, тогда мертв Бостон. Если я не вижу человека хотя бы один день, для меня он умирает. Но, встретив его вновь на улице, господи, как я радуюсь его воскрешению и чуть не пляшу от счастья, что снова вижу его. Да, так было со мной раньше. Теперь я более не пляшу, просто смотрю на него. Когда же он уходит, для меня он снова перестает существовать.
Клеменс рассмеялся:
— Просто у тебя мозги работают на самом примитивном уровне. Ты ничего не запоминаешь. У тебя нет воображения, Хичкок, старина. Ты должен научиться многое держать в своей памяти.
— А зачем мне помнить о вещах, которыми я не могу пользоваться? — сказал Хичкок, глядя широко открытыми глазами в космос. — Я человек практичный. Если я не могу видеть Землю и ходить по ней, что ж, прикажешь мне ходить по памяти о Земле, так, что ли? Это больно. Воспоминания, как однажды сказал мне отец, колючи, как иглы дикобраза. К черту их! Подальше от воспоминаний! Они делают человека несчастным, мешают ему работать, доводят до слез.
— А я вот сейчас шагаю по Земле, — сказал Клеменс, мечтательно прищурившись и выпустив струйку дыма.
— Смотри, ты дразнишь дикобраза. Чуть позднее, днем, ты почувствуешь, что потерял аппетит и тебе не хочется съесть свой ланч. Ты будешь удивляться и не понимать почему, — сказал Хичкок глухим ровным голосом. — А все потому, что ты занозил ноги колючками дикобраза и тебе теперь больно. К черту все это! Если я не могу что-то выпить, попробовать на вкус, что-то ущипнуть, кому- то дать пинка, растянуться и полежать на чем-то, тогда, говорю я себе, забудь об этом. Для Земли я умер; что ж, она тоже умерла для меня. Если сегодня вечером в Нью-Йорке никто не оплакивает меня, к черту Нью-Йорк! В космосе нет времен года: нет зимы и лета, нет весны и осени. Нет здесь какого-то конкретного вечера или утра, а есть только космос, и более ничего. А в это мгновение здесь мы с тобой и эта ракета. Но реально существующим я ощущаю только себя. Вот и все.
Клеменс словно и не слушал его.
— А я вот беру монету и бросаю ее в телефон-автомат, — промолвил он с медленной улыбкой, наглядно показывая, как он это делает. — И звоню своей подружке в Эванстаун: «Алло, Барбара!»
Ракета продолжала свой полет.
Ровно в 13.05 звонок собрал всех на ланч. Команда бесшумно, в подбитых резиной бутсах, мгновенно заняла свои места за столами с мягкой обивкой.
Клеменс вдруг понял, что ему совсем не хочется есть.
— Что я тебе говорил, — тут же заметил это Хичкок. — Вот тебе твои чертовы дикобразы! Забудь о них, как я тебе говорил. Смотри, какой у меня аппетит, — произнес он все это монотонным, неживым голосом, без тени юмора или злорадства. — Следи за мной.
Он положил в рот солидный кусок пирога, проверил языком его мягкость, затем перевел взор на остатки пирога на тарелке, тронул его вилкой, нажал и стал мять лимонную начинку, следя, как она брызжет струйками меж зубцов вилки. Затем он ощупал рукой бутылку с молоком и наполнил им стакан, прислушиваясь к звуку льющегося молока. При этом он так пристально смотрел на молоко, словно ждал, что оно еще больше побелеет, и так быстро осушил стакан, что едва ли распробовал вкус молока. Свой ланч он съел в считаные минуты, лихорадочно забрасывая пищу в рот, а съев все, стал поглядывать по сторонам, нельзя ли прихватить еще что-нибудь. Но поблизости все уже было съедено. После этого он снова тупо уставился в иллюминатор, где видел космос и ракету.
— Все это нереально, — вдруг сказал он.
— Что? — спросил Клеменс.
— Звезды. Кто-нибудь хоть раз дотронулся до одной из них? Я вижу их, это верно, но что за радость видеть то, что удалено от тебя на миллион, а то и миллиард миль? Стоит ли думать о том, что так далеко от тебя?
— Зачем ты полетел? — неожиданно спросил Клеменс.
Хичкок заглянул в свой пустой стакан и, крепко сжав его в руке, отпустил и снова сжал.
— Не знаю. — Он провел языком по краю стакана. — Просто должен был, вот и все. Разве ты всегда знаешь, почему совершаешь те или иные поступки в своей жизни?
— Тебе понравилась идея путешествия в космосе? Перемена мест?
— Не знаю. Впрочем, да. Хотя нет. Важна не перемена мест, а важен момент, когда находишься между ними. — Хичкок впервые попытался сосредоточить свой взгляд на чем-то конкретном за иллюминатором, но туманность была столь далекой и неопределенной в своих очертаниях, что его взгляд не мог за что-либо уцепиться и его лицо и руки выражали предельное напряжение. — Главное — это космос и его необъятность. Мне всегда нравилась его идея: пустота сверху, пустота снизу и еще большая пустота между ними, а в ней я.
— Никогда еще не слышал, чтобы кто-то так говорил о космосе.
— Вот видишь, я это сказал. Надеюсь, ты меня слышал.
Хичкок вынул новую пачку сигарет и закурил, жадно затягиваясь и выпуская клубы дыма.
— Каким было твое детство, Хичкок? — спросил Клеменс.
— Я никогда не был молодым. Тот Хичкок, каким я был, умер. Вот тебе еще один пример колючек памяти. Я не хочу сесть на них голым задом, спасибо. Я всегда считал, что умираешь каждый день и каждый день тебя ждет аккуратный деревянный ящик с твоим номером. Но никогда не надо возвращаться назад и поднимать крышку ящиков и глядеть на себя того, прошлого. Ты умираешь в своей жизни не одну тысячу раз, а это уже горы мертвяков, и каждый раз ты умираешь по-своему, с другой гримасой на лице, которая раз от разу становится все ужасней. Ведь каждый день ты другой, себе незнакомый, кого ты уже не понимаешь и не хочешь понимать.
— Таким манером ты отрезаешь себя от своего прошлого.
— А что общего у меня с молодым Хичкоком, какое мне дело до него? Он был круглым дураком, которого вечно отовсюду выгоняли, кем помыкали, кого лишь использовали в своих целях. У молодого Хичкока был никудышный отец, и он был рад смерти своей матери, потому что она была не лучше. Неужели я должен вернуться назад, чтобы поглядеть на то, каким было лицо отца в день его смерти, и позлорадствовать? Он тоже был дураком.
— Мы все дураки, — промолвил Клеменс, — и всегда ими были. Только мы считаем, что меняемся с каждым днем. Просыпаешься и думаешь: нет, сегодня я уже не дурак. Я получил свой урок. Вчера я был дураком, но сегодня утром — нет. А завтра понимаешь, что как был дураком, так им и остался. Мне кажется, что выход здесь один: чтобы выжить и чего-то добиться, надо примириться с тем, что мы несовершенны, и жить по этой мерке.