Пятого июля Костылев предупредил Гуреева (выздоровевшего сразу же, как только отчет был принят на Совете), что берет отгул, и поехал на работу к жене, где выяснилось, что отпуск Веры Павловны закончился неделю назад, но ее все равно нет.
– В командировку уехала? – предположил Костылев.
– Допустим… – загадочно ответила Верочкина подруга Люба, специально спустившаяся для разговора с ним в проходную.
– Куда? И… где Петя?
– Никаких справок посторонним лицам не даем, – злорадно обрезала его Люба и уперла руки в бока.
Телефон тещи не отвечал. Где жена и сын, неизвестно. Неизвестным оставалось также, написала ли теща обещанную кляузу в институт. Скорее всего, лежала где-нибудь в месткоме корявая и грозная бумага в защиту семьи, но заниматься ее разбором было некому – Валентина Антоновна Войк в данный момент также отсутствовала – говорили, что она лечится в нервном санатории. Отсутствие ее с одной стороны успокаивало Костылева, но с другой – рождало в нем тревогу и некоторое чувство вины. Дело в том, что через два дня после того вечера в институте стало известно, что Валентина Антоновна в больнице. Сперва говорили про какое-то обследование (в части самого плохого), а потом прополз слух, будто на Войк напал бандит, отнял сумочку со всей зарплатой, пырнул ножом и ударил по голове, чуть не убил. Вскоре посетивший пострадавшую в больнице профессор Прибытков что-то кому-то под большим секретом рассказал… И пошло: «Нет, как хотите – не поверю! Чтоб он дошел до такого…» – «А почему нет? Я, наоборот, вполне допускаю, от него всего можно ждать. Ведь он кто? Спросите Митину из их лаборатории». – «Ясно, он же чё…» – «Тс-с!» – «Да, да, конечно». – «Несчастная Валечка! Пережить такое! Я бы умерла». – «Боюсь даже представить! Кошмар!» – «Нет, я бы – умерла!» – «И я бы умерла». – «Интересно, а как он?..»
Глаза институтских дам при этих разговорах сверкали, голоса хрипли. Хорошо, что Алексей Петрович ни о чем таком не догадывался. Ловя на себе жадные взгляды, он только слегка удивлялся, да и то не очень – не до взглядов ему сейчас было.
Потому что помимо разрыва с семьей тревожило и давило его полное, абсолютное безделье, в которое, как в гороховый кисель, он медленно погружался всю зиму и весну, а сдав гуреевский отчет, провалился с головой. А еще не мог он не думать о судьбе этой дурочки, выгнанной в мае с работы. Конечно, он тогда все сделал, что мог – на второй день ее сидения у батареи подходил раз пять, просил, требовал, взывал к человеческому достоинству, разуму, состраданию, умолял подумать о брате – все попусту. Аскольд с Гришей – и те пытались угомонить Лену, при этом Гриша, задыхаясь, утверждал, что мизерный Костылев не стоит ее жертвы, а Аскольд мягко доказывал, что делать кому-то добро против его желания – кощунственно, так как это нарушение свободы суверенной личности.
Лена не слушала никого; стоило к ней приблизиться, закрывала глаза и затыкала уши. Только с Гаврилой она разговаривала, от него принимала черный хлеб и воду, а вот термос со щами, который принес из дому сменившийся вахтер, поддала ногой, влепив его в стену напротив.
К концу второго дня в вестибюль вошел директор. В руках его был мегафон. Наставив его на лаборантку Клеменс, сидящую, разумеется, с заткнутыми ушами, директор прогремел:
– В случае немедленного прекращения хулиганской демонстрации гарантируем возможность работы на прежней должности. И со временем – повышение оклада. В случае продолжения безобразия будете уволены по статье за злостное нарушение внутреннего распорядка и хулиганские действия на работе, а научный сотрудник Костылев получит строгое взыскание. В приказе.
Те, кто видели в этот момент лицо директора, утверждают, что было оно интенсивно фиолетового цвета и являло собой картину множественных железнодорожных аварий и автомобильных катастроф.
Лена Клеменс этого страшного зрелища не наблюдала, поскольку сразу же крепко зажмурилась. Но рев мегафона до нее, очевидно, дошел, и, не открывая глаз, она открыла рот и высунула длинный розовый язык. Директор тотчас с достоинством удалился, а через час на стене, где висел крамольный плакат (но на безопасном от хулиганки расстоянии), появился приказ об увольнении Клеменс и выговоре Костылеву. В тот же день Лена ушла, не взяв в отделе кадров трудовой книжки и не получив в бухгалтерии денег за неиспользованный отпуск. Где она теперь, никто не знал, в том числе, конечно, и Алексей Петрович, и это сильно портило ему настроение.
День своего рождения Костылев отмечал, сидя вечером на кухне тет-а-тет с бутылкой «Цинандали». Из открытого окна полыхало жаром, по душному небу, порыкивая, ползал гром.
Успехи и достижения, с которыми Алексей Петрович пришел к своему тридцативосьмилетию, были следующие:
а) Жена подала на развод, о чем он узнал на днях из судебной повестки.
б) Валентина Антоновна Войк все еще отбывала курс лечения в санатории для нервных, куда, как прогнусавил вчера Сергей Гуреев, «сия дебелая волоокая матрона была, говорят, задвинута нашим доморощенным демоном, покусившимся на ее девичью честь».
в) Профессор Беляев вдруг выкинул финт: стремительно вышел на пенсию на следующий же день после того, как озверевший от безделья Костылев подал напористое заявление с требованием обеспечить, наконец, его, Костылева, работой, соответствующей квалификации, а также решить (чёрт побери!) вопрос о защите. Заявление было написано по настоятельной инициативе и при активном участии профессора Прибыткова и адресовано директору (копия в министерство и в городскую газету). По совету Прибыткова Костылев закончил свое послание эмоциональной фразой: «Чёртом я, несмотря ни на что, не являюсь, а потому не вижу законных причин применять по отношению ко мне какие бы то ни было санкции».
г) После подачи этого документа Александр Ипатьевич Прибытков по неизвестной Костылеву причине перестал с ним здороваться, проходил мимо, весь негодующе колыхаясь и вздымая щеки.
д) Погребняков прислал из командировки две загадочные телеграммы. Одну – Сидорову, с ней, ввиду отсутствия начальства, ознакомился сам и дал ознакомиться Костылеву Гуреев. Там содержалась просьба немедленно подтвердить получение какой-то докладной, касающейся Костылева. В другой телеграмме, адресованной Костылеву лично, было всего пять слов: «Ну зпт готовься тчк Погребняков»{141}.
е), ж)… я) Костылева окружали: всеобщее отчуждение, неудовольствие, испуг, враждебность и т. д. и т. п.
Вяло потягивая теплое вино и заедая его недоочищенным от фольги плавленым сырком «Дружба»{142}, Костылев размышлял над тем, какая еще гадость может случиться, когда все возможные уже как будто случились. «Кроме тяжелой продолжительной болезни и того, что засим следует», – думал он, пытаясь изобразить губами саркастическую улыбку. Получилась кривая гримаса. При этом, как ни странно, Костылев не испытывал горьких чувств. Он вообще последнее время ничего не испытывал, видимо, перешел какой-то предел. Душа его находилась будто под наркозом.