— Но в мое время влиятельные особы ничего так не боялись, как пера хороших писателей. Их тщеславные, их преступные души содрогались от страха, когда справедливость осмеливалась выставлять напоказ поступки, которые они не стыдились совершать.[44] Вместо того чтобы поддерживать сию общественную цензуру, которая, будучи хорошо управляема, могла бы стать самой надежной уздой для порока и преступления, всякое сочинение пропускалось у нас как бы через сито,{49} у которого была столь мелкая сетка, что лучшие мысли в ней нередко застревали; вдохновенные порывы гения подвластны были жестоким ножницам, с помощью которых посредственность безжалостно укорачивала ему крылья.[45]
Все кругом засмеялись.
— Какое забавное зрелище, должно быть, представляли собой все эти люди, что с важным видом рассекали надвое мысли и взвешивали каждое слово, — сказал кто-то. — Еще удивительно, что вопреки всем этим препонам вы все же сумели создать что-то стоющее. Можно ли изящно танцевать, когда тебя обвивают тяжелые цепи?
— О, наши лучшие писатели, разумеется, старались сбросить их с себя. Страх расслабляет душу, тому же, кем движет любовь к человечеству, надобно быть гордым и смелым.
— У нас вы можете писать обо всем, что вам здесь не понравится, — продолжал он, — ибо нет у нас больше ни сита, ни ножниц, ни цепей; а чепухи у нас пишут мало, потому что скверные книги сами собой попадают туда, где им и место, — в выгребную яму. Правители наши выше всяких похвал, их не страшит просвещенное перо, опасаться его значило бы признать за собой какую-то вину. Между тем все их действия прямодушны и искренни. Мы ими не нахвалимся, и когда этого требуют интересы родины, каждый становится у нас в своем роде писателем, отнюдь не претендуя на это звание.
Глава одиннадцатая
НОВЫЕ ЗАВЕТЫ
— Как? Каждый у вас — писатель? О небо, что вы такое говорите? Да от этого способны накалиться и вспыхнуть, словно порох, стены города! Ведь этак все вы рискуете взлететь на воздух! Подумать только, целый народ — писатель!
— Да, но у писателей этих нет ни желчи, ни тщеславия, ни самомнения. Каждый человек на протяжении своей жизни в удобные для себя минуты записывает свои мысли, а достигнув определенного возраста, отбирает наиболее ценные из них. Незадолго до смерти он составляет из них книгу — кто потоньше, кто потолще, в зависимости от своего отношения к жизни и умения эти мысли выражать. Книга эта являет собой душу покойного. В день его погребения ее читают вслух, и это чтение служит надгробным словом. Потомки почтительно собирают воедино все мысли своих предков и размышляют над ними. Такие книги заменяют надгробные памятники. Мне думается, они большего стоят, чем ваши пышные мавзолеи, испещренные пошлыми надписями, что продиктованы были тщеславием.
Мы считаем своим долгом предоставлять таким образом нашим потомкам живое описание наших жизней. Добрая память — единственное достояние, которое останется от нас на земле.[46] Потому-то и печемся мы о ней. Мы оставляем потомкам непреходящие примеры добродетели; за это они только больше будут уважать нас. Портреты и статуи сохраняют лишь телесный облик человека. Отчего не запечатлеть и душу его, и те благородные чувства, кои обуревали ее? Рассказывая о них в выражениях, подсказанных любовью, мы умножаем эти чувства. История наших мыслей, наших поступков служит назиданием для юного поколения. Отбирая лучшие из них и сравнивая их между собой, оно учится совершенствовать свои чувства и воззрения. Заметьте, однако, что самыми влиятельными писателями, что гениями своей эпохи всегда являются у нас те светочи мысли, которые приносят и пускают в оборот множество новых идей. Именно такой писатель дает первый толчок; и поскольку великодушное его сердце горит любовью к человечеству, все сердца отзываются на сей благородный, торжественный глас, обличающий деспотизм и суеверие.
— Господа, сделайте милость, позвольте мне все же выступить в защиту моего века, ведь что-то в нем было достойно и похвалы. Были же, кажется, и у нас люди добродетельные, люди, одаренные гением…
— Быть-то они были, но вы, жестокосердные, либо не признавали их, либо преследовали. Нам пришлось, дабы искупить вашу вину перед ними, воздать должное хотя бы оскорбленным их теням. Мы поставили их статуи посреди городской площади, чтобы и мы сами, и люди, приезжающие издалека, могли выражать им свою признательность. Каждая из фигур правой ногой попирает недостойное чело своего зоила{50} или тирана: например, котурн Корнеля стоит на голове Ришелье.[47]{51} Да понимаете ли вы, какие поразительные люди жили среди вас? Нас поражает та ненависть, которую питали к ним безрассудные и неутомимые их гонители, словно стремившиеся соразмерить собственную низость с той высотой, на которой парили эти орлы; но позорные их имена ныне обречены на вечное бесславие.
С этими словами он привел меня на какую-то площадь, где стояли памятники великим людям. Среди них я увидел Корнеля, Мольера, Лафонтена, Монтескье, Руссо,[48] Бюффона, Мирабо и других.{52}
— Так значит, все эти знаменитые писатели вам хорошо известны?
— Их имена знают у нас с детства; едва только дети начинают учиться, как мы вкладываем им в руки вашу знаменитую «Энциклопедию», заботливо нами исправленную.
— Да не может быть! Как? «Энциклопедия»{53} стала первым школьным учебником? О, какой же высоты, должно быть, достигли у вас знания! Как не терпится мне скорей приобщиться к ним. Просветите же меня, откройте мне свои кладези мудрости, дабы я немедленно мог насладиться всем тем богатством, что накоплено было за эти шесть славных столетий!
Глава двенадцатая
КОЛЛЕЖ ЧЕТЫРЕХ НАЦИЙ
— По-прежнему ли обучают несчастных детей греческому и латинскому, от которых в мои времена они умирали со скуки? Все так же ли заставляют их тратить десять самых прекрасных и цветущих лет своей жизни на поверхностное изучение двух мертвых языков, на которых им никогда не придется говорить?
— Мы лучше умеем использовать время. Греческий язык, разумеется, язык весьма почтенный, поскольку он древний; однако Гомер, Платон, Софокл существуют у нас в превосходных переводах,[49] хотя какие-то знаменитые педанты и уверяли, будто никому никогда не дано будет передать их красоты. Что до языка латинского, который, будучи языком более новым, не так прекрасен, как греческий, то он попросту умер естественной смертью.