Но еще страшнее было думать о смерти. Ведь мы могли и не увидеть будущего, а рядом с такими необозримыми возможностями, какие открылись теперь, страх смерти, страх небытия делался во сто крат сильнее.
Страхи давили, страхи мучили, страхи мешали жить. Надо было постоянно куда-то бежать от них. И одно время мы бегали буквально. Мы увлеклись спортом. Мы бегали на самые разные дистанции, прыгали во все стороны и со всевозможными приспособлениями, метали все, что попадалось под руку, поднимали невероятные тяжести, мордовали друг друга с чудовищной силой и скоростью, плавали, летали, скользили, ездили, ныряли, завязывались узлом, крутили многократные сальто, стреляли по мишеням, друг в друга и в белый свет, как в копеечку изо всех видов оружия, рубились на мечах, рапирах, шпагах, саблях и снова бегали, прыгали, плавали, и замеряли потрясающие результаты, и радовались своим абсурдно высоким рекордам. Но эта радость прошла быстро. Мы без труда вышли на наш предел. Как и у всякого спортсмена, у нас тоже был свой, чисто физиологический предел, причем, в отличие от спортсменов обычных, мы не имели возможности отодвинуть этот предел с помощью допингов. Должно быть, мы могли отодвинуть его, превращая мышцы в оранжит, но это бы уже не был спорт. (Впрочем, если хотите знать мое мнение, спорт на допингах — это тоже уже не спорт.) В общем мы нашли свой предел. Здесь ни к чему рассказывать откуда он взялся — об этом написаны большие научные труды. Так или иначе, спорт рекордов надоел нам: у предельной черты он незаметно подменялся все тем же старым добрым мазохизмом, а это был уже пройденный этап. Но спорт как отличное средство сублимации страха был нужен. И нашим следующим увлечением — уже на всю жизнь (если можно так сказать о жизни бесконечной) — стали виды спорта игровые, а если не игровые, то те, где надо было тщательно шлифовать индивидуальное мастерство. Ведь нам было глупо соревноваться друг с другом в силе, еще глупее — соревноваться в силе с другими, поэтому мы соревновались в мастерстве. И это было уже по-настоящему интересно, это захватывало. Здесь Апельсин был не помощник, все зависело только от нас самих. За долгие годы своей бесконечной молодости мы освоили все существующие виды спорта в совершенстве, но появлялись новые, и мы осваивали их тоже: тройной прыжок в высоту с разбегом по наклонной поверхности; прыжок в длину с костылями; выдуманный в шутку, но очень сложный вид — прыжки с шестом на лыжах в воду. Некоторые дисциплины мы выдумывали сами. Например, честь изобретения настольного тенниса в вакууме принадлежит лично мне, а знаете, как непросто и увлекательно играть в скафандре летающим, словно пуля, шариком.
Да, развлечения скрашивали жизнь, но страхи — если честно — не исчезали. Страхи продолжали жить с нами.
В сущности, было много способов отвлечься от страха. Спорт — лишь один из них. А вообще лучшее лекарство от всех бед давно известно — работа. Но как раз этого у меня и не было. Или было, но я не знал, что именно назвать работой. Сиброконструирование? Смешно. Теперь это были просто разовые поручения. Наука? Я все еще был профаном в ней и в лучшем случае ассистировал ученым, а в худшем — был объектом для них. Литература? Да, я много писал — об этом еще скажу впереди, — но я понимал всегда, что не гожусь в подметки таким, как Тамразян, Кальтенберг, Кабаяма, Прологов, Миржек, Смайлс… Писателей стало меньше, и равняться приходилось только на настоящих мастеров. Спорт? Это была работа. Но, Боже мой, кто и когда всерьез считал спорт работой, кроме самих спортсменов? Политика? Я был впутан в нее, крепко впутан, время она отнимала, но как-то не поворачивался язык называть эту традиционно нечистоплотную игру работой. А собственно, вот и все главные мои занятия. Но не было среди них самого главного. Профессии не было — одни сплошные хобби. И значит, не было настоящей работы. Впрочем, со временем у каждого из нас такая работа появилась. Но я сейчас не об этом.
Помимо всех наших дел и развлечений были еще воспоминания, которые тоже помогали отвлечься, особенно воспоминания совместные. Вот только это было лекарство с сильным побочным действием. Оно вызывало жгучую, горькую, подчас невыносимо горькую тоску — ностальгию по прошлому, обостренную сознанием того, что прошлое это ты уничтожил своими собственными руками. Так что замена страха на тоску — это было вышибание клина клином или, если угодно, обмен шила на мыло.
Прошлое, такое порой ненавистное в бытность свою настоящим, теперь, в романтическом ореоле безвозвратности, казалось милым, уютным и щемяще притягательным. С особой теплотой вспоминалось почему-то то, что было совсем незадолго до начала Катаклизма. Например, виделся вдруг ясно, со всеми деталями маленький вокзальчик в Усть-Куте: теплая июльская ночь, жучки вокруг фонаря, пение комаров над ухом, влажное дыхание великой сибирской реки, катящей свои воды в темноте за домами, синие огни на путях, рюкзаки грудой, усталость, ворчливая уборщица, возящая по полу мокрой тряпкой и гоняющая нас с места на место…
А то вдруг вспоминался переполненный вагон метро, где так уютно было уснуть зажатым намертво в спрессованной толпе. Или — большая пестрая очередь. За чем? За кроссовками? За книгами? На выставку? За билетами на поезд? Неважно. Это была Очередь! Немыслимое, дикое сборище, где порожденная завистью и страхом упустить свой шанс ненависть каждого к каждому удивительным образом переплавлялась порой в некое совершенно особенное братство.
А то всплывала в памяти квартира родителей в уютном московском переулке, мамино «фирменное» обсыпанное сахаром печенье, вырезанное с помощью потемневших от времени жестяных формочек, крепкий чай, заваренный отцом по-своему, с кипячением — вопреки всем рецептам, старенький скрипучий диван, раскрашенные фотографии по стенам, голуби, воркующие на широком карнизе…
Ленка вспоминала Чехословакию, удивительные улицы старой Праги, небольшие магазинчики, крохотные пивные бары и ни с чем не сравнимое ощущение новизны, экзотики, исключительного везения… Теперь весь мир был у нас на ладони. Но что-то очень важное — потеряно.
А иногда с нежностью и грустью мы начинали вспоминать что-нибудь совсем уж несуразное. Нашу военную кафедру, например, с ее тупоголовыми офицерами и унылой, казенной аккуратностью учебных классов. Или пропахшую эфиром и йодом районную поликлинику с безграмотными равнодушными врачами и никудышным оборудованием. Или — убогую толпу помятых мужиков у пивного ларька…
Но это были издержки ностальгии. Не обо всем стало жалеть, с многими надлежало расстаться с радостью, а многое другое, о чем грустилось почему-то как об утраченном, на самом деле осталось с нами. Но было одно, к чему с болезненным постоянством скатывались всякий раз мои и Альтера воспоминания, — наша единственная пока настоящая потеря. Мы вспоминали промерзший зимний троллейбус с пушистыми от инея стеклами, и холодный портвейн из темной бутылки, и ломкий на морозе кисломолочный сырок, черствые булочки за три копейки, и Женька с гитарой, дующий на озябшие пальцы, и Рюша Черный, неистово рубящий ладонью воздух… — И я начинал плакать. И Альтер тоже.