Судьба. Это судьба. Гляди на икону Богородицы в серебряном окладе, украшенном драгоценными каменьями. Сапфира среди них нет. И не этою иконой будут благословлять тебя с твоей женщиной, и не в этой церкви.
Вот здесь Камню было б самое место… в окладе… над Богородицыным лбом… что тот Будда, перебился бы… подарил бы Божьей Матери, за муки ее, Третий Глаз свой…
Черная машина стоит, ждет близ церковных врат. За стеклами машины – гладкие лица в черных очках. Черные терпеливо ждут. Один из сидящих в машине, приспустив ветровое стекло, бросает на снег окурок. О, в Париже тоже бывает снег. Еще какой выпадает. Гамены радуются, визжат, лепят из снега Гиньолей. Потом из окошка, вслед за окурком, летит монета – нищенке, сидящей у входа во храм, подогнув под себя ноги. Нищенка босая, лицо ее красно, седые волосы распущены по плечам, укутанным в лохмотья. Она благодарит, кланяется, приговаривает торопливо по-русски: ох, да благословит вас Бог, господа хорошие, добрые вы люди!.. от голода меня спасли… от смерти верной…
Ионафан в келье надел на шею мешочек с Сапфиром, как ладанку.
Не бойтесь. Цесаревна получит свое наследье в целости и сохранности. А Воспителле скажите…
В машине черные сидят, ждут.
Голуби клюют хлеб, что бросает, малыми кусочками, на снег седая русская нищенка.
Служба идет, и тепло и ярко горят свечи живым золотом, бездна свечей обнимает тьму храма, водит хороводы, уходит вдаль, истаивает в кромешном мраке, наползающем из углов, с купола, с зимнего неба.
Выйдем на воздух, господа. Выйдем на крыльцо, на паперть – вдохнуть свежий вечер, звезды, снег.
Ионафан, в светящейся, как жерло золотого вулкана, тяжелой, негнущейся ризе вышел вон из храмовых дверей. За ним вывалились Лех, капитан, Исупов. Парижские зимние сумерки такие же синие, лиловые, малиновые, как и армагеддонские. Есть вечерняя молитва. Только никто из нас ее не знает. Не помнит.
Выстрел грохнул, как удар золотых тарелок в оркестре. Ионафан упал на каменные плиты, обливаясь кровью. Черные выскочили из машины. Эй ты, скорее! Давид видел в храмовое окно, через решетку – он надевал себе на шею кисет. Клянусь, камень там. Он у него на груди, под панагией. Не копайтесь!
Над телом Ионафана, предавшего черных, черные наклонились, сгрудились, копошились, как черные жуки. Разрезали парчовую ризу у него на груди ножом, запустили ему руки за пазуху. Один из черных резко, наотмашь, будто ударил тьму саблей, повернул лицо к свету фонаря, и Лех чуть не вскрикнул. Этот человек бил его. Этот человек всаживал в него опьяняющие иглы. Авессалом!
Он повелительно взмахнул рукой готовым вытащить оружье Серебрякову и Исупову. Не стреляйте. Сейчас весь народ из церкви повалит. Весь русский Париж здесь. Не надо ходынки. Тут же дети… старухи. Тихо. Я сам его убью. Но не пулей. Я попытаюсь… Он облизнул вмиг пересохшие губы. Я по-иному хочу. Я сделаю это в память Стива. Я попробую. Если они меня сумеют прикончить, а не я их – значит, туда мне и дорога.
– Что он задумал, Исупов?..
– Тише. Не мешай ему.
Полковник и капитан стиснули до хруста руки друг другу.
Прямо на Леха надвигался человек с Черным Лицом. Черные очки крепко всажены в переносицу; темная кожа обтягивает череп, загорелая, южная, смуглая. В сумеречном свете скулы приобрели оттенок серой мертвенности, безжизненной земляной черноты. Черный сделал молниеносный выпад в сторону Леха; вот где пригодилось твое восточное уменье, твое тайное каратэ-до, посвященья твоего мастера. Черный не хотел долго играть. Рука с револьвером вскинулась, и дуло надменно выставилось черным птичьим клювом тебе, солдат, в беззащитный висок.
Лех поднял навстречу ему обе руки, ладонями вперед, и пошел, пошел, пошел на него. Он глядел в одну невидимую точку, и лицо его застыло неподвижно, страшное, перекошенное, как дом после землетрясенья, и каждый малый мускул под кожей напрягся в молчаливом крике. Он глядел прямо в глаза Авессалому. Глядел прямо в глаза. Глядел.
Револьвер медленно выпал у черного из руки. Те, другие, застыли у машины. Лех, с искаженным донельзя лицом, прикоснулся ладонями ко лбу Авессалома. Испустив вопль боли, тот упал на затылок, лицом вверх, и потрясенный Исупов различил в сумерках вечера красный, обширный, вздувшийся пузырями, ожог на лбу и щеках поверженного.
И с небес пошел, повалил мелкий, крутящийся снег, и Лех, капитан и Исупов провалились в темноту, в белое колобродье, и Лех, убегая, успел, изловчился, сдернул с груди у мертвого Ионафана мешочек с Сапфиром; а из полуоткрытой внутрь храма массивной, в золотой лепнине, двери доносилось тихое пенье согласного хора, струился медовый, яблочный свечной свет, тянуло запахом елея и кадильного ладана. Черные, очухавшись, бросились в машину. Тьма уже поглотила беглецов.
А в зимнем запорошенном газоне, посреди роскошного бульвара Монпарнас, подняв руки к небу, с которого сыпалась и сыпалась серебряная манна невероятного для Парижа, драгоценного снега, стоял худой кривой на один глаз старик, исповедник Кришны, и лохмотья, наподобье женского потрепанного сари, еле прикрывали его коричневое, как старый дуб, узловатое тело. Снег садился на бритую голову, с шеи свисали коричневые мелкие деревянные четки. Он быстро перебирал их, бормотал, улыбался беззубо, и из единственного глаза его стекала по высохшему руслу морщины слеза: о, чтобы не было больше в несчастном мире зла… чтобы закончилась наконец Зимняя Война, необъявленная, без видимых причин… чтобы женщины снова рожали богов и героев… чтобы лилась только ягодная, яблочная кровь… харе, Кришна… харе, Кришна… Кришна, Кришна, харе, харе… Машины свистели и визжали шинами вокруг него. Снег летел и летел на бритый затылок. Небо любило его. Небо ласкало его, голого земного младенца, белой холодной рукой. Он перебирал дубовые четки и нежно, как в бреду, бормотал без конца: харе, харе, харе…
Самолет с острым птичьим клювом, чуть изогнутым, свисающим вниз крючковатой каплей, быстро, оглушающе стремительно набрал скорость и взмыл со взлетной полосы почти вертикально вверх, убрав, как жук лапки, подкрылки и шасси.
И тотчас же, следом за ним, взлетевшим так удало и рьяно, стали подниматься с горного аэродрома и набирать скорость, и ужасающе, умопомрачительно и призывно гудеть, устрашая, объявляя во всеуслышанье: НАЧАЛОСЬ! – другие самолеты-птицы, а за ними на бетонную полосу выкатился и вовсе уж Адский зверь: скат не скат, камбала не камбала – прямоугольный кусок стали, выгнутый так, чтоб воздух свистел под краями, – и поднялся неслышно, без гула, и, когда чуть отлетел от аэродромных огней, его внезапно не стало видно в утреннем белесом зимнем небе.
Это начался последний бой?!