— Так вот, завещания-то я не могу сделать, а между тем, мне хотелось бы и тебе что-нибудь оставить на память… на память, чтобы не забыл… Дрянь у меня родня, ничего не дадут… на память, чтобы не забыл… Анне, бедняжке, памятник следовало бы… Мертвенькая она у меня… памятник, чтобы не забыл…
Он страшно слабел и путал слова. Ординатор заглянул ему в лицо и махнул рукою.
— Защелкнуло! — сказал он с досадою. — Теперь вы больше толку от него не добьетесь! Он уже опять бредит.
Больной тупо посмотрел на него. — ан не брежу! — хитро и глупо сказал он. — Завещание! Вот что!.. Дебрянскому — чтобы не забыл! Что? Брежу? Только завещать — тю-тю. Нечего! Вот тебе и — чтобы не забыл. А вы — брежу! Как можно? Завещание Анна съела… хе-хе! Глупа — ну, и съела! Ну, и шиш тебе, Алексей Леонидович! Шиш с маслом!
И он стал смеяться тихим, бессмысленным смехом. Потом, как бы пораженный внезапною мыслью, уставился на Дебрянского и долго рассматривал его пристально и серьезно. Потом сказал медленно и важно:
— А знаешь, Алексей Леонидович? Завещаю-ка я тебе свою Анну?
— Угостил! — улыбнулся ординатор, а Дебрянский так и встрепенулся, как подстреленная птица.
— Господи! Василий Яковлевич! Что ты только говоришь?
Больной снисходительно замахал руками:
— Не благодари, не благодари… не стоит! Анну — тебе, твоя Анна… ни-ни! Кончено! Бери, не отнекивайся!.. Твоя! Уступаю!.. Только ты с нею строго, строго, а то она — у-у-у какая! Меня съела и тебя съест. Злая, что жила мало, голодная! Бедовая! Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови — одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобою то же будет, друг Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода, голодна, жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих…
И расхохотался так, что запрыгали все комки и шишки его обезображенного лица.
Ординатор подмигнул Дебрянскому: теперь-то, мол, будет потеха.
— Вот этого пунктика, Василий Яковлевич, — сказал он с серьезным видом, — мы у вас не понимаем. Как: «хочет жить и любить»? Она мертвая…
— Мертвая, а ходит. Что она разбила себе пулей висок, да закопали ее в яму, да в яме сгнила она — так и нет ее? Ан вот и врешь: есть! На миллиарды частиц распалась и, как распалась, тут-то и ожила. Они, брат, все живут, мертвые-то. Мы с тобой говорим, а между нами вон в этом луче колеблется, быть может, целый вымерший народ. Из каждой горсточки воздуха можно вылепить сотню таких, как Анна.
Он сжал кулак и, медленно расжав его, тряхнул пальцы. Дебрянский с содроганием проследил его жест. Сумасшедшая болтовня Петрова начала его подавлять.
— Ты думаешь, воздух пустой? — бормотал он, — нет, брат, он лепкий, он живой; в нем материя блуждает… понимаешь? Послушная материя, которую великая творческая сила облекает в формы, какие захочет… Дифтерит, холеры, тифы… Это ведь они, мертвые, входят в живых и уводят их за собою. Им нужны жизни чужие в оплату за свою жизнь. Ха-ха-ха! В бациллу, чай, веришь, — а что мертвые живут и мстят, не веришь. Вот я бросил карандаш. Он упал на пол. Почему?
— Силою земного тяготения.
— А видишь ты эту силу?
— Разумеется, не вижу.
— Вот и знай, что самое сильное на свете — это невидимое. И если оно вооружилось против тебя, ты его не своротишь! Не борись, а покорно погибай. Ты, Дебрянский, Анны испугался. Анна — что? Анна — вздор: форма, слепок, пузырь земли! Анна — сама раба. Но власть, но сила, которая оживляет материю этими формами и посылает уничтожать нас — that is the question! [10] Ужасно и непостижимо! И они — пузыри-то земли — не отвечают о ней. Узнаем, лишь когда сами помрем. Я, брат, скоро, скоро, скоро… И из меня тоже слепится пузырь земли, и из меня!
Он таращил глаза, хватал руками воздух, мял его между ладоней, как глину. Людей он перестал замечать, весь поглощенный созерцанием незримого мира, который копошился вокруг него…
Дебрянский слушал этот хаос слов с каким-то глухим отчаянием.
— Да что вы! — шептал ему ординатор. — На вас лица нету… Опомнитесь! Ведь это же бред сумасшедшего…
А Петров лепетал:
— Я давно ее умоляю, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я — выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди. Она говорит: уйду, но дай мне взамен себя другого. Сказываю тебе: молода, не дожила свое, недолюбила. Ну что ж? Ты приятель мой, друг, я тебе благодарен… вот ты ее и возьми, приюти, пусть тебя любит… ты стоишь… возьми, возьми!
— Уйдем! Это слишком тяжело! — пробормотал Дебрянский, потянув ординатора за рукав.
— Да, не весело! — согласился тот. Они вышли.
И покончив с ним, Я пойду к другим, Я должна, должна идти за жизнью вновь…
— летела им вслед безумная декламация и хохот Петрова. Очутясь в коридоре, Дебрянский огляделся, как после тяжелого сна, и, вспомнив нечто, взял ординатора за руку.
— Степан Кузьмич! — сказал он дружеским и печальным голосом, — зачем вы мне тогда солгали?
Прядильщиков вытаращил глаза:
— Когда?!
— А помните, вот на этом самом месте мы встретили…
— Софью Ивановну Круг. Помню, потому что вам тогда что-то почудилось и вы чуть не упали в обморок.
— Это не Софья Ивановна была, Степан Кузьмич. Ординатор пристально взглянул ему в лицо.
— Извините меня, голубчик, но вам нервочки подтянуть надобно! — мягко сказал он. — Как не Софья Ивановна? Да хотите, мы позовем ее сейчас, самое спросим?
И он толкнул Дебрянского в боковую дверь, за которою помещалась амбулаторная приемная.
— Софья Ивановна! — крикнул он, отворяя еще какую-то дверь. — Благоволите пожаловать сюда.
— Gleich. [11]
Выплыла огромная, казенного образца немка aus Riga, [12] с молочно-голубыми глазами и двойным подбородком.
— Вот-с… — показал в ее сторону всей рукою ординатор. — Софья Ивановна! Голубушка! Вы помните, как с неделю тому назад встретили меня вот с этим господином возле номера господина Петрова?
— Oh, ja! — протянула немка голосом сырым и сдобным. — Я ошень помнил. Потому что каспадин был ошень bleich, [13] и я ошень себе много удивлений давал, зашем такой braver Негг [14] есть так много ошень bleich.
— Ну-с? Вы слышали? — засмеялся ординатор.
Дебрянский был поражен до исступления. Свидетельство немки непременно доказывало, что Степан Кузьмич его не морочил, а между тем он присягнуть был готов, что у встреченной тогда дамы был другой овал лица, другие стан, рост…