Море шепеляво таскало песок, громко и бесконечно. Пока Яша молчал, говорило. Витька хотел говорить еще и еще, но тоже молчал, поняв, — утопит собеседника в словах, а надо бы донести. Не знал, для чего надо, но рвалось изнутри — пусть поймет.
— Свернуть бы тебе шею, сучонок, — Яша не смотрел на него, и Витьке был смутно виден его профиль — темный на темном. А голос спокойный.
— Прямо здесь свернуть и в лодке отвезти, на глубину. Или поднять на скалу и в Бешеную скинуть. До утра от тебя один фарш останется, но по тряпкам-то поймут, долазился по скалам, придурок.
Витька осторожно выпустил пачку сигарет и напряг руку в локте, ожидая удара.
— За слова? Так сам просил.
— Слова… Что ты знаешь, а? Ты бы пожил, до двадцати лет ходя до ветру в огород зимой и летом, да когда сучки приезжие тебя пальчиком манят, чтоб выебал, а потом она к профессору своему свалит и тебя забудет, как и зовут. Рыбу потаскал бы, посидел на каравах, на ветру, когда лодка ушла и сиди, хоть вой, а пока не придет, по зимнему морю не поплывешь обратно. Я сделал все по себе!
Он гулко ударил себя в крахмальную светящуюся грудь и Витька удивился, что так вот, как в кино. Было страшно, смешно и жалко смотреть. Вспомнился Карпатый с его песнями о маме, что ждет из тюрьмы. Подумал, Яша сейчас, растравив-таки себя жалостью, впадет в бешенство, потому что под импортной рубашкой сидит все тот же зверь, предсказуемый. И это было тем более страшно, что на какое-то время Витька поверил, Яша — другой. Пусть темный, но выше, хотя бы и в обратную сторону.
— Яков Иваныч, пойми. Если бы я думал, что ты, как все, я бы тебе не говорил! Я почему бешусь-то. Знаю твою силу. И ум. Да ты… ты… Эхх, — махнул рукой, отвернулся и тоже стал смотреть на море. Сердце тукало внутри — не переиграл ли? После паузы продолжил:
— Ты много сделал, да. Но это же первый шаг, понимаешь, упражнение! А ты должен теперь своего.
Хотел добавить «душу вложить», но не стал.
— Нет, ну конечно, если только для денег, то и ладно, нормальный такой «Эдем», бордель качественный, да.
Яша горлом пророкотал что-то, но Витька поднял руку, блеснул целлофан пачки в кулаке:
— Да, бордель. И все. Меня ты зачем зацепил? А? Зачем? Значит, больше хочешь, чем просто телок продавать приезжим мудилам. А кто тебе еще скажет, а? Если не я?
— Да-а-а, — протянул Яша, — такого дурня, чтоб мне перечил, еще найди. Никто, верно.
— Ну, вот…
Огонек сигареты ярчал и тускнел, море накатывалось на песок и отползало, из закутанных окон толкался праздничный шум.
— Ладно. Будем считать, понял я. И куда идти-то?
— Не знаю. Про тебя — не знаю, честно. Сам должен.
— Не научишь, значит.
— Рано мне учить. Вот увидеть и сказать — получилось или нет, умею. Прочее — думать еще надо.
Яша выбросил окурок на песок. Красный огонек становился ярче под ветром, умирая.
— Наталья напилась, кемарит. А плакала, что я без нее собрался спраздновать. Ну ниче, к часам я ее вытащу, да хоть из койки. Пошли, что ли?
Витька повернулся к узкой темноте прохода. И Яша сказал ему в спину:
— Но до конца досидишь, понял, разрисованный? Как уговорились. Удивлю еще тебя… Пошли, там Рита станцует, у ней сегодня особенный день, так что щас спляшет и за столик, отдохнет.
В желтом, ласково теплом коридоре, Витька спросил:
— Штатив есть? Я бы в зале поснимал.
— Свет же плохой?
— Хочется, Яков Иваныч.
— Все есть.
Штатив в зал принес Генка. Подал и встал черной фигурой, не глядя на Яшу.
— Ну, что застыл, — музыка отдыхала, но шум в зале не смолкал, уже в сильном хмелю все говорили наперебой и смеялись громко, костлявая дама, путаясь в подоле вечернего платья, роняла на чужом соседнем столе бокалы, наливая в свой, который держала косо.
Яша усмехался, рассматривая Генку:
— Иди пока что, позову позже, когда в зал пойдем, понял?
В свете с подиума Витька рассмотрел штатив, подтянул крепления, навинтил фотоаппарат. Отрицательно покачал головой на предложение сделать свет поярче:
— Вы гуляйте, гуляйте. Я тут просто, пока вот, похожу, посмотрю.
И пошел по залу, останавливаясь, оглядываясь, таща в руке тонкую треножку, не ставил и не смотрел в видоискатель. Шел и слушал, как внутри шампанские мурашки, задремавшие было, снова построились и пошли, укалывая в разные неожиданные точки — в пальцы изнутри, в запястья, и вдруг сразу в пах и под солнечное сплетение, а потом в висок.
«Темная темнота яркая темнота лица глаза вон спинку как развернула народ готов готов народ к разврату глазом и плечиком и золото на волосах губы какие о-о-о губки какие и ручку тяни держи ручку над столом…»
Двигался плавно и медленно, застывая и прилепляясь глазом к камере, подхватывал штатив, унося его ближе к подиуму, разворачивал так, чтоб кадр диагональю резал свет, в котором четкие обнаженные груди и плечи, а в другом темном углу, он знал, все смешается дымкой и возникнут из пьяных гостей многорукие и многоголовые чудища…
«Давай боровок ну хрюкни хрюкни мордой вот так вон пуговицы уже расстегнуты сисек у тебя побольше чем у жены твоей или кто она там тебе акула эта с хребтом обглоданным под человечьей кожей…»
Попадала в кадр задымленная от движения рука, стелившаяся вокруг четкого сверкающего бокала и темными дырками три рта один над другим, белая распахнутая рубашка крыльями, что бились и не могли оторваться, плененные. И вдруг ожерелья зубов отдельно от лиц и порхающее в темноте бриллиантовое колье с жилистой шеи старшей женщины, а фоном — солнечная ложка подиума, крошечные фигурки с изогнутыми руками. Прямо в кадр бледное лицо девушки за столом, темные волосы волной на то синее, то красное платье, да что она тут, зачем? Личико будет в кадре прорисовано четко, потому что сидит она неподвижно и камера все успевает. А вокруг пляшут размытые тени, зал наполнен бесами, из каждой движущейся фигуры вылупилось их по десятку.
Оторвавшись от девушки, закружил по залу дальше и слова постепенно умерли, остался в голове и сердце лишь мерный гонг, звучащий при каждой выхваченной из реальности картинке. И понял, слова не нужны, ушел за них, ниже, глубже, там где связь с сердцем идет напрямую и уже оно, а не голова, управляет камерой и глазами, подстукивая — куда повернуть, когда нажать.
Носил треногу, ставил, охватывал маленький смешной приборчик с вылупленной линзой объектива, как мягкую грудь девчонки, что пришла сама, но боится. Ласкал, нажимая кнопку, весь внутри наливался сахарным соком, лил его через глаза в палец и без слов и даже без мыслей знал, все, кто увидят кадры, долистают альбом до конца, и пойдут в спальни, а там, разбудив или просто так, притягивая за волосы, втолкнутся, зажимая рукой рот, шепча бессвязно о том, что бояться не надо, пусть больно, зато после — сладко, сладко, сладко… Шепот для тех, кто все равно испуган спросонья, и от этого взлетит на такую вершину, куда не попадал никогда. И утром не будут смотреть друг на друга. А к ночи нальется луна и оба снова откроют этот альбом, уже вместе.