Во-первых, вовсе он не пришел. Он приехал на коне, как полагается серьезному человеку.
Во-вторых, ну какой он шаман?! Он — колхозный чабан. Лучший чабан района, у него грамота есть. Грамота висит у него дома, возле плетенной из травы фигурки бога Догу и шкуры старого седого волка, за которым Никита Кильчичаков гонялся и охотился три года.
Дураки шепчутся, что он знает заклинания от волков… А можно подумать, какой-нибудь хакас не знает таких заклинаний! Он не виноват, что баранов теперь пасут всякие вырожденцы! И не только в заклинаниях дело. Просто он знает язык волков и умеет им объяснить, что его баранов есть нельзя! Какое же это шаманство…
Ну да, было кое-что, было… Все знают, что шаманство живет в роду, передается вместе с кровью. Шаман не выбирает судьбы. Шаман рождается шаманом. Но о том, что бывало, и раньше говорить не полагалось. Дед рассказывал, что попы каким-то чутьем находили шаманов, и если ловили — мало никому не доставалось.
А при Советах шаманство еще больше стало тайным. Даже если и знаешь — все равно говорить об этом не надо. Старая деликатность родового общества и даже опасения перед попами здесь были совершенно ни при чем. Просто за шаманство можно было лишиться головы, а загреметь в лагеря — так и вообще нечего делать.
И Володя, и Кузькин работали здесь не первый год и знали очень хорошо, что Кильчичаков приезжает не просто так. Степенно вздыхая, наливали они гостю чая, кормили его кашей с тушенкой. Знали, что Кильчичаков не захочет чаю — а потом выпьет чайника три. Что он не захочет есть — и слопает четверть кастрюли, килограмма три крутой каши с тушенкой. И что он несколько часов будет говорить о ерунде, а потом уже перейдет к делу.
Часа два говорили о баранах, о том, что погода портится, и что это плохо для всех — и для раскопок, и для пастухов; Кильчичаков рассказывал, что Василий Горохов поймал в озере Уйбат щуку длиной почти в два метра, а Нина с Белого озера родила тройню.
Кузькин подробно рассказал про раскопки. Кильчичаков стал расспрашивать про женщину с золотым кинжалом, и археологи сами говорили почти полчаса, а Кильчичаков только слушал, степенно вздыхал, отхлебывая крепкий чай. И спросил, наконец, не было тут чего? Не приходил ли кто-то непонятный? И вид у него стал соответственный. То сидел, вел степенные разговоры солидный, уверенный в себе и знающий себе цену дед. А тут вдруг глаза у деда воровато забегали, рот растянулся в идиотскую ухмылку… И сразу стало ясно, что если археологи разговора не поддержат — то и спрашивать с деревенского дурачка нечего.
— Появлялись, — сказал Кузькин коротко. — А ты бы. Николаич, не ходил бы вокруг да около, а прямо бы и объяснил. Мы ж в этих делах не разбираемся…
— Осторожней надо быть, чего там… — хмуро отозвался Кильчичаков. — Про это понимать нечего, а вы тут по ночам небось шатаетесь. Да еще по одному, наверное.
Кильчичаков помолчал, повздыхал. Володя и Кузькин молчали, глядя на него во все глаза.
— Один из наших гулял один, — осторожно начал Кузькин. — Он заболел…
— Хорошо, что не помер, — отрезал добренький Никита Николаевич, и лицо у него опять стало нормальное. Археологи не стали делать вид, что они всех умнее, и разговор поддержали. Притворяться сельским дурачком нужды не стало. Ну, он и не стал притворяться.
— Не ходите по ночам. Вообще не ходите, а в одиночку — совсем никуда. И с незнакомыми не говорите. Понимаешь, «тогдашние» сейчас приходят за нынешними. Так бывает…
Помолчали.
— Ты что хочешь делать с тем, что раскопал? — спросил вдруг Кильчичаков Кузькина, и, что характерно, Коля Кузькин сразу понял, о чем именно вопрос.
— Будем брать монолитом, увезем в музей. Здесь, в Абакане, — уточнил Кузькин, чтобы Никита не подумал, что погребение увезут в Ленинград и здесь его никто уже не увидит.
— Ну, увозите… — вяло протянул Кильчичаков, — если надо — увозите. Только все равно вы не ходите. Даже когда увезете — по ночам не ходите. А особенно вон там не ходите. И вечером тоже.
И Володя, и Коля Кузькин почувствовали, как тонок старый шаман Никита Кильчичаков. Ни на что он рукой не показывал и никаких мест не называл. Только мотнул головой, да и то продолжая пить чай. Но обоим собеседникам сразу стало ясно, какое место на берегу озера имеет в виду Кильчичаков. А на Кузькина еще и пахнуло недавно пережитым кошмаром.
— Ты уезжаешь, да? — спросил Кильчичаков Володю. Хоть убейте, но про отъезд Володя никому не говорил. Володя и правда получил сегодня телеграмму и должен был срочно уехать. Об этом знал он сам, несколько человек в лагере, начальство.
Владимир молча кивнул. Кильчичаков сидел еще долго, но разговоры вел уже опять про рыбу, про баранов, про двойни и тройни знакомых. Что-то помешало обсуждать рассказанное Кильчичаковым — помешало и Владимиру, и Кузькину.
А на другой день Миша проснулся, когда солнце уже било в глаза. Тело было здоровым, встать хотелось поскорее. Ощущение тяжести тела, прерывистое дыхание вернулись, стоило скинуть ноги на пол. Но все это было уже слабым отзвуком уходящей болезни. Миша понял — его специально оставили отдыхать. Наверное, Дима постарался.
Миша вышел из палатки, двинулся к озеру. Там, за обеденным столом, в двух шагах от воды, Фомич чистил рыбу с дежурными — со Светкой и Юлей. Нахмурившись, Фомич вскрывал здоровенного окуня, выкидывал потрошки в ведро, отсекал голову и кидал рыбину Светке. А девушка сидела, спустив в озеро босые ноги, счищала прямо в воду чешую.
Впервые за большой срок Миша видел лагерь вот так — когда в нем почти никого нет; когда все ушли на раскопы.
— Что сегодня на раскопе делать будут? — спросил Миша и подсел к столу, махнул девочкам, что позавтракать возьмет сам, для начала налил кружку чая.
— Погребение брать будут, монолитом… — ответил Фомич, ни на секунду не прерывая своего рыбного занятия, — в абаканский музей повезут!
Какие-то мысли вертелись в голове у Михаила. Еще неясные, нечеткие… Но увидеть погребение — сейчас! — становилось совершенно необходимо. С полминуты Миша прихлебывал чай, все сильнее наливаясь этой уверенностью.
— Фомич, ты когда туда поедешь?
— Как обычно, народ снимать…
— А если сейчас? Очень надо…
Против желания Миши, в его голосе очень явственно прозвучали просительные нотки.
— Не видал монолита, что ли… Нет, не поеду; что ты, тут горючки одной…
— Фомич, выручи, буду обязан…
— Ну что пристал? Вот тебе грузовик, садись и поезжай… — Фомич заржал, довольный своим остроумием. Между прочим, водить Миша умел. И соблазн сделать то, что он сделал в это утро, появлялся у него много раз. Что подвигло его на все дальнейшее — собственная ли беспомощность? Грубость Фомича, тыкавшего в эту беспомощность? Нежелание зависеть от хамства? Нежелание зависеть от шофера? Просто нежелание зависеть? Отчаяние? Полная необходимость немедля очутиться на раскопе?