И, устремив на меня свой взор, он открыл мне великое чудо: ибо, сказал он, дети глаголали не словами, но цифирью и формулами науки, именуемой аль-джабр, или алгебра, измысленной астрологом, математиком и географом Персидским Мухаммедом ибн-Муса аль-Хорезми.
По его повадке и по моим собственным наблюдениям за этим языком понял я, что он говорил искренне, и потерял речь от изумления; но позднее, по размышлении, подумал, что не следовало мне столь удивляться, ибо разве не утверждали Платон и Фалес Милетский уже в древности, что математика есть язык Бога?
Так прошла неделя в наблюдениях и плодотворных дискуссиях между Левантийцем и мною, пока однажды вечером Фридерик не прислал к нему воинов с повелением немедленно удалиться в страну свою под угрозой потери зрения или самой жизни, что тот и сделал с большой поспешностью, ибо Фридерик, не добившись успеха в вышеупомянутом союзе, был в гневе на все Персидское.
И вскоре посетил Император нас, подобно тому, как гроза посещает лес, и был он мрачен; и на раскаты грома его вопросов я давал такие ответы, на какие был способен, но он встретил вести о чуде дождем упреков и градом злословия; ибо какая польза от математики? Ею нельзя управлять человеками подобно тому, как он управлял ими с помощью языка; ни есть, ни пить ее также нельзя, и овладение ею нельзя сравнить с овладением телами распутных женщин. И он высказал свое желание прекратить Опыт, но, будучи поглощен своими поражениями в ходе некой малой войны, он объявил, что отложит свое решение до того времени, пока не найдется иное применение дому и саду, и так гроза прошла и развеялась, и вновь настала ясная погода, и я смог продолжить мои наблюдения в одиночестве.
И премного я умилялся, слушая разговоры детей на Божественном том Языке; они танцевали и пели на нем, ибо разве не есть музыка прекрасное подобие счисления? И еще более узнал я Язык и полюбил детей за их шутки и игру словами, и радостно погружался в лабиринты решений их незамысловатых стишков. И дети чертили на земле сада фигуры и узоры, преисполненные таких тайных смыслов, что произрастающие в той же земле овощи не могли сравниться с ними в полноте жизни.
И так прошел месяц или немного менее. Затем, исполнив некое важное дело за границей, холодным днем святого Стефана я возвратился в дом с садом после недельного отсутствия, после чего одна из нянек пришла ко мне в великом страхе и сказала, что эти дети не ели и не справляли большую и малую нужду уже много дней.
И с нерешительностью говорю я то, что должен сказать, потому как боюсь, что вы усомнитесь в моем прямодушии; но говорю вам как перед самим Богом, что я наблюдал за детьми в тот день, и в следующий, и еще целый день, и воистину они не вкушали ни еды, ни питья. Они не взирали на пищу, приносимую к ним, несмотря на то, что та была приятна на вкус, и вместо этого пели: чистейшую песнь посвящения, гармонию утонченнейших чисел; и хотя пища та не претерпевала видимых изменений, она, тем не менее, преображалась; и хотя дети не прикасались к пище, они, тем не менее, производили движения, как будто едят, медленные и неуверенные, словно бы во сне; и, хотя они и оставляли пищу нетронутой, но, когда выходили из-за стола, то имели вид всяческого насыщения. И позднее, когда прислужницы унесли блюда и я исследовал хлеб, и сыр, и прочие яства и отведал всего понемногу, я обнаружил, что хотя хлеб имел вкус хлеба, а сыр — сыра, они потеряли весь аромат свой. Уже это не была пища, но нечто меньшее, ибо пение детей извлекло из нее некую текучую эссенцию, некий жизненный принцип, для пропитания своих тел.
И воистину, во все последующее время, а было его около шести месяцев, хотя эти дети более не вкушали ни еды, ни питья, они крепли здоровьем, не толстея, и росли высокими и тонкокостными, с лучистыми глазами до того пронзительными, что даже я, сидючи спрятавшись за ширмой, часто ощущал воспламеняющее прикосновение их взора, освещающее грехи в глубинах сердца моего.
И вот настала ночь сего дня, менее чем за четыре часа до того, как пишу я строки сии, когда Император, обуреваемый скукой и недовольный исходом войны, возжелал дом с садом для одной из наложниц своих. Он пришел ко мне в часовню, когда я творил вечерню, и, не устыдившись своего присутствия в доме Господнем, объявил мне, что намерен умертвить детей как неугодных себе.
И я встал пред ним и сказал, что он не должен творить дела сего.
После этих слов моих настала тишина; затем он сказал, что я не должен говорить ему не должен, и в голосе его была усмешка, и я устрашился.
И все же я стоял пред ним как стоял, и сказал: пред лицем Бога он не должен творить дела сего.
И он сказал, что отправит меня пред лице Бога без промедления, если я буду настаивать на моем непокорстве.
И все же я упорствовал; и он направил свои стопы ко мне по каменным плитам, и сказал мне в лицо, так что я ощущал его слюну на щеках моих, что дети будут умертвлены и что он намерен свершить казнь своею собственной рукой.
При этом я содрогнулся, ибо знал, что он превратил убийство в развлечение для собственного удовольствия и что дети умрут самым омерзительным образом.
И да простит меня Бог, но я дал ему понять, что немедленно пойду к детям и отравлю их, ибо он не знал, что они не едят, от каковых слов мой Император рассмеялся с радостью при мысли, что я погублю мою душу подобным деянием; и вот он приказал мне сотворить дело сие; и я поспешил в дом, где благословил мамок и нянек, простых и достойных женщин; и дал я им некоторое количество золота, и, рыдая, удалились они, взяв с собою оставшихся двоих немых детей. А я отправился к троим говорящим детям, моим детям, намереваясь открыть двери, чтобы они могли бежать и укрыться в миру.
Я приблизился к ширме; но ширмы на месте не было; дети стояли на том месте, где прежде стояла она, и смотрели на меня искренне; и старшая девочка наградила меня улыбкой, и по улыбке этой я понял, что она знает, какую судьбу уготовал им Фридерик, и не печалится ею.
И затем она отвернулась, и все трое встали лицом друг к другу, образуя треугольник, и запели они число; и было оно подобно светильнику, испускающему свет несветимый, или подобно трубе, издающей зов беззвучный; и подобно озарению после жизни, проведенной в безумии, открылась впереди тропа, прежде невидимая глазу. Дети помахали мне в знак прощания, и повернулись, и вприпрыжку побежали в направлении, которому нет имени; все вдаль и вдаль и прочь с глаз; а улыбки их остались со мной даже после того, как дети пропали из виду.
И вот, я сижу один в доме, с листом пергамента и пером, и повесть эта — но чу! — слышу я, как колотят в забранные засовами двери, и сквернословят, и знаю я, что Император здесь, и люди его с ним; и я знаю, что остались у меня считанные мгновения до того, как они войдут и предадут меня смерти. Увы! все, что я оставляю им на гибель и раздрание — это повесть сию, которую я, недостойный прислужник, со всем смирением и почтением оставляю для усладительного чтения своего Императора. А засим, пока разбивают двери, и облегчив душу повестью моей, лишь одно остается мне, а именно: произнести Священное число, переданное моей дочерью в сердце мое, и заново откроется путь, чтобы я поднялся и пошел странствовать в те края, куда уже устремились брат с сестрой ее, странствовать присно и во веки веков.